Точно так же теперь кажется: стоит только признать закон чудовищной необходимости, и разрушатся понятия о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии чудовищные государственные и церковные учреждения.
Как в вопросе чудовищной астрономии тогда, так и теперь в вопросе чудовищной истории, всё различие воззрения основано на признании или непризнании абсолютной чудовищной единицы, служащей мерилом видимых явлений. В астрономии это была чудовищная неподвижность Земли; в истории – это независимость личности – чудовищная свобода.
В первом случае надо было отказаться от чудовищного сознания несуществующей неподвижности в пространстве и признать не ощущаемое нами чудовищное движение; в настоящем случае – точно так же необходимо отказаться от несуществующей чудовищной свободы и признать не ощущаемую нами чудовищную зависимость.
Женский голос смолк. В спальне возникла тишина. Это произошло так неожиданно, как обвал чего-то невидимого, но сильного, словно спальня с этим непрерывным глубоким женским голосом, кроватью, мебелью и двумя неподвижными фигурами была единым целым, что совершенно невозможно разделить и что друг без друга существовать не может. И вот теперь это целое разрушили.
Зимнее солнце уже взошло и светило сквозь полупрозрачные занавески на Викторию и Бориса. Виктория всё так же сидела на стуле, укутавшись в одеяло; Борис лежал на кровати, укрытый одеялом по грудь с вытянутыми вдоль тела руками, покоящимися на одеяле. Глаза его были открыты. В этих сильных волосатых руках, лежащих так неподвижно и бессильно, было что-то болезненное, словно Борис серьёзно и давно болен и лежит в этой широкой кровати уже давно. На самом деле прошло чуть более суток. Но какие огромные это были сутки!
Виктория первой пришла в движение: сбросив одеяло с себя, она спустила босые ноги на пол и встала с осторожностью, словно пол был стеклянный или тонкого, готового проломиться льда. И прошла по этому полу, ступила на ковёр, подошла к окну, отдёрнула занавеску. Солнце осветило её нагую фигуру. Спальня была полна сигаретного дыма, солнечные лучи, прорезая его, пали на ковер, подаренный Виктории двумя грузинскими поэтессами, Мирандой и Софико, и ковёр загорелся красными, бордовыми, оливковыми и тёмно-синими цветами. Виктория взялась за ручку окна, чтобы открыть его и впустить свежий воздух в спальню, но потом отпустила ручку, скрестила руки на груди и так стояла, глядя в окно, где была улица со всё тем же мокрым снегом и редкими прохожими.
Прошло несколько долгих минут.
Вдруг Борис, пробормотав что-то, заворочался, вылез из-под одеяла и сел на кровати. Голый, с взъерошенной головой, он сидел, опершись руками о кровать. Напряжённое и в то же время совершенно отрешённое лицо его вовсе не походило на лицо того прежнего Бориса – живое, всегда готовое на смех, поцелуи, иронию и участие во всём; глаза уставились вперёд, ничего не различая. Виктория повернулась к нему, но он сидел, не замечая её. Вдруг он встал и осмотрелся, словно только что попал в эту комнату. Заметив на полу свои вещи, подошёл к ним, поднял и стал одеваться. Движения его были машинальны. Виктория смотрела на него. В голове у неё совсем не было мыслей; разрозненные, они не могли собраться, слоились и колыхались, как этот скопившийся за сутки дым в солнечных лучах.