— Товарищ, говорите прозой, пожалуйста, — попросил Ленин: у него и от хороших стихов порою голова побаливала, а уж от таких гнусных завываний без рифмы и размера и подавно могла начаться мигрень. И вдруг до него дошел смысл слов, сказанных призраком... — Троцкий?! Вы... Ты — Троцкий?!
Тень в ответ наклонила свою ужасную голову без лица. Она стояла сейчас вполоборота, и в лунном свете видно было, что из спины у нее торчит какой-то предмет, очертанием напоминающий топор или, может быть, ледоруб. Глухой, стонущий голос раздался снова:
— Не спится, верно, — отвечал Владимир Ильич, против воли подделываясь под дурацкий ритм призраковой речи.
— Какого еще поэта?! Какая кровь?
Призрак ему попался малоразвитый, неосведомленный — «несознательный», как говорили теперь в России; впрочем, откуда адским сущностям все знать про земные дела? Единственный поэт, чья кровь могла быть на совести у Ленина, — Гумилев, которого он пообещал Горькому спасти в августе 1921 года, — был успешно спасен по личному ленинскому распоряжению. Операцию осуществил огромный матрос сибирского происхождения с двойной фамилией — словно одной было недостаточно для его толстого тела, могучего роста и кучерявой бороды. Матроса звали Успенский-Лазарчук. Он на руках вынес Гумилева из застенка и переправил от греха подальше за границу. В России никто этого не знал, и многие считали, что на большевиках кровь невинного поэта, — Ленину очень хотелось очиститься от этого обвинения, но он опасался за жизнь Гумилева и Успенского-Лазарчука, а потому ограничивался тем, что распускал осторожные слухи: Гумилев жив, сбежал, и некоторые его даже видели. Но большинство верить не желало — Ленин вообще все чаще ловил себя на том, что ему не верят, и очень от этого грустил.
— Ну что, что еще у нас будет? — вздохнул Владимир Ильич. — Валяйте, говорите!
— Что?! — Ленин решил, что призрак свихнулся. Далекий от мистики, он как-то не задумывался о том, могут ли призраки быть не в своем уме, но раз могут живые, то чем, собственно, покойники лучше? — Товарищ Троцкий, вы очумели! Коба! На трон! Идиот Коба, который ни разу в жизни не мыл рук добровольно!
— Не надо! — взмолился Ленин. — Не надо мне, пожалуйста, ничего показывать!
Но тень повела страшной своей рукой — пальцев на ней было примерно семь или восемь, — и стена кремлевская вдруг стала таять, бледнеть, заволакиваться туманом, очертания ее расплылись, и, колеблясь, словно от нестерпимого жара, из молочного тумана стали появляться фигуры, фигуры... Это было похоже на синематограф, только экран был во много раз больше и очертания размытые, нечеткие. И, в отличие от кино, люди на белой стене — говорили! Только слов было не разобрать — все сливалось в какой-то глухой гул. Ленин смотрел, моргая от напряжения, глаза его слезились. Он не понимал и сотой доли того, что происходило на экране. Какие-то строения, обнесенные рядами колючей проволоки,— война, что ли? Конвоиры, овчарки, рвущиеся с поводков... И мертвые, раздетые тела — горы, горы тел, как попало сваленных одно на другое... И другие люди, идущие по улице, несущие на палках плакаты с изображением благообразного усатого лица, в котором с большим трудом можно было уловить сходство с крокодильей мордочкою Кобы... Потом туман сгустился, а когда изображение прояснилось снова, он увидел тюремную камеру и на полу ее — тучного человека в одном белье, ползающего на четвереньках и рвущего на себе волосы. Человек этот обливался слезами, скулил и выл, как собака, и похож был не на человека, а на измочаленный кусок мяса, и этот человек был Зиновьев, а пол камеры был весь усеян скомканными исписанными листами бумаги — как тогда, в Разливе!