Зато после лютой сечи приходила тяжёлая сдобная сытость.
Зато даже в безлунную ночь видишь едва ли не лучше, чем раньше — днем.
Зато живых чужаков, затаившихся среди трупов, он просто видел, да и вообще живых в спящем холодным сном лесу стал замечать издалека…
Он сам выбрал эту дорогу. Он выбрал ее, хотя Тот, Кого теперь и ему приходилось величать Хозяином, там, на Пертовом угоре, показал ему в котле горящий Чернигов, последнюю ярость брошенных князем и владыкой людей[196], копоть и кровь на мёртвых лицах…
Ты можешь уйти, сказал ему Хозяин. Можешь уйти от них, спасать свой город.
Он колебался. Это было всего мгновение, но было — целое мгновение перед тем, как сказать: «Я дал им слово. Я ел их хлеб. И каждый враг, которого я убью здесь, — это тот, кто уже не придет жечь и убивать к моему дому».
Ты так решил, сказал Хозяин.
Потом был Котел. Котел, повязавший его с чужим краем и чужим городом — десятками и сотнями смертей. Десятками и сотнями непрожитых жизней.
…Ты верно выбрал, сказали ему после Котла. Уйди ты с Пертова угора — не ушёл бы дальше Оки. Лег бы, напоровшись на отбившихся от орды чужаков.
«Ты сказал, я могу уйти!» — запоздало возмутился он.
Уйти — да, оскалил медвежьи клыки одноглазый Старик, но что дойдешь — не обещал. И примолвил, убрав жуткую улыбку, — ты не стоил бы иной судьбы, если б ушел.
Он выбрал сам…
Навье слово отзвучало. Может, оттого, что, говоря его, смотрел в распахнутые ворота старостина двора, но первой зашевелилась рослая красивая женщина, лежавшая посередине… перевалилась на бок. Встала — неловко, будто не сама встала, а кто-то поднимал ее, с натугой, дергано…
— Мааамкааа!!!
Где она пряталась? Как уцелела и в резне, и в пожаре? Встрепанная, чумазая, простоволосая, в нагольном тулупчике поверх платна. Весне по шестой… коли не по пятой.
Пигалица.
Вылетела, маленьким взъерошенным вихрем пролетела по залитому кровью двору, уткнулась в колени поднятой.
— Мамка, я ж знала, знала, что ты живая… ты чего молчала? Я тебя зову, плачу, а ты молчишь! Злая мамка… мамка, а я знала, я знала…
Поднятая медленно опустила к ней лицо с ледяными глазами. Приподняла колоды рук — словно обнять потянулась. Уронила. Застыла неподвижно над уткнувшейся в ее поневу захлебывающейся в слезах девчонкой.
Сам не помнил, как соскочил с коня. На неверных ногах прошел по двору, присел на корточки.
— Эй, малая…
Оглянулась через плечо:
— Ты, дядька, кто? Ты страшный…
Чурыня приподнял левый ус в обычной своей полуулыбке:
— Я не всем страшный. Я только тем, косоглазым, что к вам наезжали, страшный…
Слова плавились и слипались от натуги. Благо Верешко, увидев девчонку, враз отпустил поднятых, те попадали, не успев подняться, и малая их не заметила. А ему теперь приходилось, выворачивая наизнанку Навье слово, держать на ногах только одну поднятую, не дозволяя встать остальным.
Хватит с пигалицы и «мамки»…
— Слышь, малая, матушке твоей нездоровится. Не докучала б ты ей. Поди лучше сюда.
Девчонка посмотрела на него — и уставилась в стылое лицо поднятой. О, неладо! Чурыня медленно кивнул девчонке мёртвой головой матери. Хотел было приказать поднятой улыбнуться, — но представил, что может из этого выйти, и не стал. А малая успокоилась. Протянула ему руки. Он принял ее осторожно, словно до краев налитый бочонок медовухи.