От физической своей малости чувствовал он себя в жизни незащищенным, потому, наверное, пытался хитрить, только хитрость его неумелая насквозь была видна. И по-детски выговаривал не «сейчас», а «сяс» и почему-то «тормозит» вместо «тормозит». Возвращались мы с ним как-то в редакцию, свернули с улицы Чехова, от кинотеатра «Россия», к площади Пушкина, и вижу, у самой бровки тротуара, отталкиваясь утюжками, гремит подшипниками по асфальту инвалид без ног, пристегнутый к деревянной площадке. Мы одновременно глянули друг на друга: он – снизу, я – с высоты сиденья через стекло. Примерно моих лет, только судьба у нас разная: я – в машине, и ноги мои при мне, а его ноги остались на каком-то из полей войны.
– Александр Дмитриевич, давайте подвезем его, – не столько приказал, а скорей уж попросил от внутренней неловкости: люди с троллейбусной остановки будут смотреть, как мы под мышки подымаем его, втягиваем в машину. Да и послать он нас может, таких благодетелей.
Не слышит Александр Дмитриевич, не «тормозит». Я – строже:
– Александр Дмитриевич!
И он, такой осторожный в езде, вдруг – по газам, проскочил в последний момент под замигавшим светофором, и два потока машин, хлынувших через площадь сверху и снизу, разделили нас: инвалид остался по ту сторону, а мы уже подкатывали под балкон редакции. «Да что, Григорий Яковлевич, всех не перевозишь. И чехлы после него надо чистить…»
Между прочим, году в 77-м, задолго до начавшейся у нас перестройки, переводили в тогдашней ГДР мой роман «Друзья», и была там как раз такая сцена: в весенний праздничный день среди гуляющих по улице людей грохочет на подшипниках инвалид без ног, отталкиваясь от тротуара деревянными утюжками. Издатель и переводчик, стесняясь несколько, спросили меня, нельзя ли эту сцену вычеркнуть. Или пересадить инвалида на коляску: у них такое не встретишь. И вот год 87-й, центр Москвы, четыре с лишним десятилетия минуло с тех пор, как кончилась война, и – «после него чехлы надо чистить…»
Кто знает, как сложилась бы дальше судьба Александра Дмитриевича, но года через два он нашел себе место спокойней и легче: в той редакции работать надо было полторы смены, но через день. И вот как-то зимой выехал он из гаража на черной «Волге», и больше никто его не видел. Искать его было некому, был он одинок, хотя какая-то родня вроде бы имелась. Милиция же брать на себя лишнее дело не торопится. Весной, когда стаял снег, обнаружили в лесочке, недалеко от шоссе, его останки. По зубному протезу, который делали ему в поликлинике «Правды», опознали. Кому-то понадобилась его машина, а он был такой слабый и маленький.
С первых дней своего пребывания в редакции я взял за правило: фронтовиков, то есть участников войны, принимать обязательно, и на письма фронтовиков я отвечал собственноручно. Помните песню эту: «Брала русская бригада/ Галицийские поля,/ И достались мне в награду/ Два дубовых костыля. / Ворочусь в село родное, / Поселюсь на стороне, / Ветер воет, ноги ноют, / Будто вновь они при мне…»
Песня эта, если не ошибаюсь, времен Первой мировой войны. Потом – гражданская, а еще бесславный поход Тухачевского на Варшаву, да на Дальнем Востоке заварушка с китайцами, про которую сегодня уже забыто, сражалась там наша ОКДВА – Отдельная Краснознаменная Дальневосточная армия, Блюхер командовал ею. Тоже были и убитые, и раненые, и искалеченные. Кто помнит про них? Да Халхин-Гол. А Финская война. Только в Финляндии (подумать – в Финляндии только!) стоит памятник нашим воинам, а у нас постеснялись поставить, война-то постыдная, всему миру показали тогда, как мы умеем воевать. И где же наши пленные той войны? Финны отпустили их, а мы каким-то северным путем погнали их всех в лагеря, чтобы страна ничего не знала, не ведала, всю вину и весь позор той войны спихнули на них. Да еще так называемый освободительный поход в Западную Украину, в Западную Белоруссию, когда по тайному договору с Гитлером разодрали Польшу на части. И тоже остались калеки, только уж про них вовсе некогда было думать: грянула Отечественная война. Цвет нации остался на полях Отечественной войны. Сколько миллионов? Это вряд ли когда-нибудь узнается. В стране, где счет на миллионы, одна человеческая жизнь ничего не значит. Было – семь миллионов, так Сталин определил, мол, семь миллионов наши потери. Чем дальше от войны, тем смелей становились в подсчетах: при Брежневе уже называли цифру двадцать миллионов. Теперь к тридцати приблизились.