«И этот халат тоже ездил с ней в Москву», — подумал Устименко.
— Ну, я виновата, во всем виновата, — раздраженно сказала она, — бей, режь, делай что хочешь. Мне он всегда нравился, я не скрывала этого от тебя. А тут увлеклась, потеряла голову, ты не отвечал, от тебя ни слова, он оказался внимательным, отзывчивым, широким…
Устименко молчал.
— Так как же? — крикнула она.
Он взглянул на нее с выражением спокойной усталости и опять ничего не ответил.
— Ну, хорошо, прекрасно, — не зная сама, что говорит, возбужденно произнесла она, — великолепно, допустим, я даже в него влюбилась. Но это прошло, миновало, ведь не попрекаю же я тебя твоей Варей? Тебя я люблю…
— Все дело в том, Вера, — прервал он ее, — что ты никого никогда не любишь и даже не знаешь, что это такое — любовь к человеческому существу. Ты любишь и можешь любить страстно только одно — успех! Я понимал это, но по вялости и некоторым иным причинам, о которых не время нынче говорить, пошел на компромисс с собственными чувствами. Так что я виноват в не меньшей мере, чем ты. Ни в чем не виноват только ребенок. Один он. И давай, если можешь, больше не поднимать эту тему. Будем жить каждый по-своему, не мешая друг другу ни в чем. И разумеется, не попрекая ничем друг друга. Впрочем, решай сама…
И, забрав с собой табак, спички, курительную бумагу и книгу о кактусах, он ушел в кухню, оставив ее одну. А она плакала и в мелкие клочки, долго и тщательно, словно делая какую-то нужную работу, рвала письмо Цветкова.
ВИДИШЬ? ТЫ ВСЕ-ТАКИ ЕЩЕ ПРИГОДИШЬСЯ!
— Спокойно! — сказал он. — Успокойся, истеричка, нюня, чепуховый человечишко! Успокойся, иначе ты совершенно никому не будешь нужен! Ну!
Так он говорил сам себе, стоя посредине комнаты — один. Говорил или думал — он не знал. Он был выбрит, трезв, чист, он закатал рукава рубашки, как рукава халата в операционной, только собрать себя, успокоиться, сосредоточиться никак не мог. Может быть, ему мешала музыка — день Победы там, в Москве? Но разве может мешать такой день?
Упругий теплый ветер выбивал белую занавеску на середину комнаты, вот она даже хлестнула Володю по лицу. Мальчишки с сумасшедшими, воинственными и счастливыми кликами промчались по тихой улочке. Да, война кончилась, настал этот день Победы.
Настал, и сейчас там, на его флоте, в звоне и свисте веселой, солнечной весенней пурги, наверное, построились люди в черных флотских шинелях; наверное, сверкают на сопках снега; наверное, застыли корабли, и командующий говорит плача, как плачет сейчас Володя, потому что нельзя не плакать в этот день свершившейся Победы.
И Родион там, и Елисбар, и Миша, и Гриша, и Харламов, и старый Левин все там, в этом звенящем и стылом ветру, на черных скалах…
— Нет, к черту!
Он тряхнул головой, прислушался: Москва праздновала, там гремели медью оркестры, веселый голос сказал:
— Включаем Красную площадь!
Веры не было дома, ушла на митинг в госпиталь. И никого, наверное, не было дома, только он остался…
Еще и еще раз он размял руки, пальцы, сжал кулаки и вздохнул.
Хозяйские кактусы, которые он так обхаживал всю эту длинную зиму, были в форме, в хорошей форме сейчас, к весне. Жесткие, сильные, с крепкими колючками. И скальпель был у него — хорошо отточенный, и лезвие безопасной бритвы, и резинки, для того чтобы скрепить подвой с привоем.