– Ступайте, – кивнул Котов жене и сыну, а сам обернулся к батюшке: – Стряслось что, отец Егор?
– Ты, воевода, что ж такое удумал? В слободе Лобное место устроил?
Воевода посмотрел на нестарого, крепкого в кости батюшку. Чувствовалось, что отец Егор спешил – даже не скинул облачения.
– Не я эту казнь придумал, – покачал головой Котов. – В законах про то сказано…
– Так, воевода, кроме законов еще и Божий суд есть! А коли тебе такую же казнь на том свете отмеряют, а?
– Коли отмеряют, так, стало быть, заслужил, – отрубил Котов. – Но я пока на земле живу. И долг свой выполнять должен. А твой долг, батюшка, к узникам идти, что в порубе сидят. Причастить там, исповедь принять…
– Эх ты, воевода… – вздохнул отец Егор и пошел прочь.
«Вот, и этот туда же, – думал воевода дорогой. – Мало мне Костки со стрельцами!» Кат не хотел вершить казнь на глазах у рыбнинцев – орал, что на него будут плевать, как на оглашенного. Плотники отказывались сколачивать помост, а стрельцы не желали стоять в карауле… Александр Яковлевич изрядно попортил крови себе и другим, пока не добился своего. Но добился, потому что иначе не мог. Зато твердо знал, что каждый будет делать свое дело – плотники сколотят помост, стрельцы выведут воров: Мишку Сироткина, который воровские деньги добрым людям подсовывал, второго – Петьку Сироткина, что вместе с братцем делал воровские копейки (братца Ваньку стрельцы зарубили, когда брали!), а третьим потащат крещеного татарина Оньку Махметкулькина, что навострился свинец серебром покрывать (про умельца братья на дыбе рассказали!). Костка, выпив изрядную чарку, разогреет на костре чугунок с оловом и свинцом, вставит ворам в глотки коровий рог и вольет туда расплавленный металл.
Правители Третьего Рима
Старец Филофей говорил, что Москва – Третий Рим! А иноземцы, наползавшие как тараканы изо всех углов и щелей, еще недавно с придыханием шептали, что столица Московии – второй Иерусалим. Сегодня, в лета семь тыщ двадцать третьем от сотворения мира[10], если смотреть со стороны, верст с пяти, узрев огромные стены и величественные, уходящие ввысь купола и колокольни храмов, Москва еще напоминала священный город. Но стоило миновать покосившиеся ворота, как перед вами оказывался второй Вифлеем – жалкие лачуги посадских людей и покосившиеся хоромы бояр, обрушившиеся церкви и разбитые улицы. От сорока тысяч домов, где проживало почти полмиллиона москвичей, уцелело несколько сотен, а из двух тысяч церквей, украшавших Москву, едва ли набиралось пять десятков…
Князь Данила Иванович Мезецкий хмуро глядел, как конюх седлает жилистого коня, а боевые холопы взнуздывают тощих татарских кобыленок. Срамотища!
Вон, видел недавно старого князя Вяземского на таратайке, одноконь, а на кобыле мальчишка охлюпкой, босыми пятками пыль поднимает, следом – десяток холопов лаптями грязь месят! Надо бы радоваться, что у кого-то дела еще хуже, но было еще стыднее.
Среди убожества – пустырей, поросших крапивой и лебедой, обгорелых пеньков, остовов каменных домов и пепелищ – двор князя Мезецкого, обнесенный добротным забором, с трехъярусным теремом и службами, выглядел крепостью. А постройки удалось сберечь оттого, что князь велел крыши дерном обложить. Помнится, смеялись над окольничим, что пожалел денег на дранку али на железо. Вон, где они, смеяльщики-то? Драночные крыши горели не хуже соломенных, а железо с крыш растащили, когда против «тушинского вора» пули отливали.