Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.