Временами на него нападали приступы озлобления. Он издевался над Игнатом, высмеивал его усы, утверждал, что еще в 40-м году видел в Варшаве его портреты, вывешенные немцами, и мальчишки пририсовывали Игнату усы. Обрушивался с бранью на меня. Потом охлаждался, бормотал какие-то извиняющие слова. Плохо, что он стал при немцах терять контроль над собою. Однажды устроил скандал, который кое-кто в «Хофе» назвал безобразным. И не в ресторане скандалил, а в клубе: махонькое недоразумение за карточным столом раздул до обвинений в шулерстве. Обер-лейтенант Шмидт, по слухам, разъяренно выхватил карты из рук соперника и швырнул их в лицо ему, орал что-то невообразимое, постыдное, по гарнизону пошла дурная слава о бузотере Шмидте, скандал кое-как замяли: у всех нервы!
Стыдно было укорять его в чем-либо. Что нормально, а что ненормально в его поведении — эту загадку ни один психолог разрешить не смог бы. У Игната мелькнула безумная идея — показать Шмидта гарнизонному невропатологу, и было в безумии этой идеи что-то притягательное, рациональное: избавление от болезни могло таиться в столкновении вывернутых наизнанку контрастов.
Надо было что-то делать, как-то лечить Петра Ильича, он становился уже неуправляемым. Однажды застал его дома — пистолет в трясущейся руке, глаза мутные, круглые, голос обрадованный: «Ах, это ты…» На столе — водка, закуска русская — корочка хлеба, селедочный хвостик.
И уж совсем не понравился нам мальчик, вдруг попавший на квартиру Петра Ильича.
Он, этот мальчик лет пяти, был словно отжат до сухости, таким тощим выглядел. Дряблая старческая кожа висела на кривых костях, голова в лишаях. Не говорил, мычал, но глаза проявляли понимание. Нашел его Петр Ильич в парке, отбил от стаи мальчишек, мужская кофта и нищенская сумка показались стае ценной добычей.
Таких стай было в городе несколько. Оставшиеся без дома и родителей мальчишки объединялись в банды, нападали на прохожих, срывали одежду, искали оружие, деньги, пищу. Рядом с вокзалом одна из таких банд захватила и придушила двух солдат. К развалинам церкви, где пряталась банда, немцы подтащили огнеметы, но так и не выкурили мальчишек.
Петр Ильич отмыл пятилетку, голову вымазал какой-то кашицей, откормил его. Сажал мальчика рядом с собою, называл Мишей, говорил с ним по-польски и по-русски, заглядывал в глаза, нащупывал ответы. Однажды из кухни, где мальчик спал на тюфячке, раздались омерзительные звуки — будто кряхтел человек, которого душат. Бросились на кухню — а это впервые засмеялся мальчик.
Отряд ни в какую не соглашался брать его к себе, а мальчика нельзя уже было держать у Петра Ильича. С толкучки Игнат принес много чего детского, мальчика обули и одели, в суму его побирушечную вложили консервы, сахар, масло — и Игнат повел его к двери. Он мыкнул на прощание, светло улыбнулся и пошел. Его передали отряду через верных Игнату людей.
Увели мальчика — и Петру Ильичу стало совсем худо. Он, такой чистоплотный, словно сам запаршивел, ходил в неглаженом кителе, фуражка его пообмялась, стала фронтовой. Не исключено, впрочем, что фронтовой облик создавался им намеренно. И пахло от него противно и сладко — тем самым искусственным медом, что входил в окопный рацион. Влез в компанию недолеченных офицеров, по вечерам убегавших из госпиталя, резался с ними в скат, солдатскую игру, быстрыми проигрышами напоминавшую фронтовикам артиллерийские налеты.