И ведь не просто отпустили, но продали, чтобы собрать парня в дорогу и дать ему денег на первое время, пока не устроится с работой и жильем, ту самую легендарную корову Райку (которая по многим свидетельствам будет продана и в 1954 году, когда Шукшин поступал во ВГИК, — нет, все же это случилось однажды, в 1947-м). А со стороны Шукшина это было согласие на жертву матери и сестры, и проданная в его честь корова, если проводить параллели с библейской притчей о блудном сыне, стала своего рода аналогом части родительского наследства. Не об этом ли он всегда помнил, испытывая чувство вины не только перед деревенским миром, но прежде всего перед своими домашними, которых заставил страдать? И потом всю жизнь этот долг выплачивал, снимаясь в ненужных ему, чужих фильмах, чтобы посылать матери и сестре деньги.
Нельзя не согласиться с протоиереем Сергеем Фисуном, который писал в статье «О духовных исканиях В. М. Шукшина»: «Свой уход из деревни в голодном 1947 году Шукшин воспринимал едва ли не как бегство, даже предательство, хотя уйти из деревни тогда было едва ли не единственным способом выжить. Но при этом не было никакой уверенности, что в деревне выживут оставленные им сестра и мать, продавшая единственную кормилицу-корову, чтобы отправить в город сына».
Конечно, в словах о единственном способе выжить есть некий перехлест: от голода даже в тяжелые послевоенные годы в благословенных черноземных пригородных Сростках никто не умирал. Трудно жили, очень трудно, но всяко жили. (Это опять-таки не абрамовская Веркола и не беловская Тимониха[4].) К тому же у Марии Сергеевны, как уже говорилось, появилась профессия, которая худо-бедно ее кормила, а дочери исполнилось пятнадцать лет и она была хорошей помощницей в хозяйстве. Тем не менее отец Сергий настаивает: «Уход из родного дома в сознании Шукшина был предательством: “Но произошла нравственная гибель человека… Так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери. И уйдя — предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен был поплатиться. Вопрос расплаты за содеянное меня живо волнует”, — говорил Василий Макарович о судьбе Егора Прокудина. Современному человеку эти муки совести покажутся непонятными, анахронизмом, чем-то надуманным, даже глупостью. Но в творчестве Шукшина это станет важной линией, едва ли не основным мотивом блудного сына. Однако трагедия ситуации в том, что у шукшинского героя нет измерения Неба и небесного Отца. А в деревне блудного сына никто не ждет, кроме матери. Кроме матери ему некому сказать: я согрешил перед Небом и пред тобою. Мать может простить сына, но она не может отпустить сыну грех, грех должен отпустить Кто-то другой…»
Батюшка, несомненно, прав, но все же его слова можно было бы уточнить. Василий Шукшин, молодой, здоровый честолюбивый парень, едва ли осознавал как грех то, что в обычных житейских координатах никаким особым грехом и не считалось — ну подумаешь, уехал из деревни работать в город. Однако, нет сомнения, по прошествии времени этот поступок лег тяжким грузом на его совесть и одновременно стал источником вдохновения, и в этом сочетании весь Шукшин (не он один — любой художник, но в случае с Шукшиным связь между творчеством и растревоженной совестью неразрывна). Однако дело не только в нравственном осмыслении личного ухода из деревенского дома как преступления в точном смысле этого слова —