— А что? — с простодушием отозвался Петя. Но в его живых глазах уже поблескивали и обида и неприязнь к этому покровительственному, отутюженному человеку. — Нас еще в школе учили: для актера главное — наив и вера.
— Это — в ваши годы, молодой человек! А в его… Просто блажь какая-то! — снова заговорил Вадим об отце и опять заходил по комнате. — Сидеть здесь третий десяток лет, имея возможность играть в столичном театре, — это, знаете ли, не наив, это…
— А! Вот вы о чем, — догадался Петя и убежденно мотнул головой: — Нет, Палыч никуда не поедет.
— Почему? — воскликнул Вадим. — Объясните — почему?
— Не поедет — и все! — весело ответил Петя. — Потому что без Палыча — театра нет. Он у нас вроде как девиз. Или герб! Как же — без Пал Палыча? Вон, — кивнул Петя на приоткрытую дверь, откуда донеслись аплодисменты. — Слышите?
Вадим раздраженно дернул плечом и вышел из уборной.
Он проследовал по лабиринту темных коридоров, столкнулся с кем-то, спешившим куда-то, сердито отбросил ногой какие-то картонные колокола… Из-за пыльной занавески пробивался свет и слышались поставленные голоса. Вадим выглянул и увидел зал — маленький, заполненный зрителями наполовину, увидел клеенчатые спинки пустых кресел, трещины на протекавшем потолке и — сцену, ярко освещенную и оттого нарядную.
На сцене бушевал Егор Булычев и кричал свое знаменитое «Глуши, Гаврило…».
А в зале, в первом ряду, сидела девочка лет двенадцати и смотрела на сцену большими, внимательными глазами, и руки держала сложенными — словно для того, чтобы раньше и громче всех зааплодировать актеру, который стоял напротив Булычева с трубой и дул в нее гулко, торжественно и самозабвенно.
— Не пойму, — говорил Пал Палыч, а со стены, с фотографии в рамке благовоспитанно жмурился мальчик с челочкой, в матроске с отложным воротничком. — Он ведь полмира исколесил, видел и человеческое горе, и радость… Откуда же такая черствость, такая глухота душевная? Это что? — посмотрел Пал Палыч на собеседника. — Это и есть — новая формация? Вы ведь не такой…
Собеседник Пал Палыча, Виктор Ильич Верещагин, человек тридцати двух лет, в очках и кожаной куртке, улыбнулся короткой, сдержанной улыбкой, как улыбаются люди, понимающие с полслова и на две фразы вперед.
— Я другого не пойму, — сказал он, рассматривая фотографию рядом, где, одетые по моде двадцатых годов, улыбались в объектив двое юношей и одна девушка. — Откуда у нашего Вадима такая неприязнь к матери?
— Я вам не рассказывал? — Пал Палыч вздохнул и тоже перешел к этой фотографии. — Меня оставляли в Москве, меня и вот — Мишу Тверского, — показал он, — слыхали, конечно? Он теперь — величина, юбилей скоро… А Маша — не устроилась, получила приглашение в Саратов, ну и я — махнул за ней… В Саратове ей тоже не улыбнулось, мы скитались, вначале вместе, потом — порознь, пока Маша не осела в Омске, а я — здесь… Вот Вадим и считает ее в чем-то виноватой, а в чем, собственно? Что человеку не повезло?.. Говорит — я ради нее предал карьеру… — Пал Палыч пожал плечами. — Почему предал? И что считать карьерой?.. Как по-вашему, по-нынешнему: разве я что-нибудь предал?