Тот образ жизни, к которому он приучил и душу, и тело, был таков, что при нем всякий проживет безмятежно и безопасно, если только по воле богов не произойдет чего-нибудь необыкновенного. Жизнь обходилась ему так дешево, что не знаю, можно ли так мало зарабатывать, чтобы не получать столько, сколько было достаточно для Сократа. Пищи он употреблял столько, сколько мог съесть с аппетитом, а к еде приступал с такой подготовкой, что голод служил ему приправой; питье всякое ему было вкусно, потому что он не пил, если не чувствовал жажды. Если когда его приглашали на обед и он соглашался прийти, то он совершенно легко мог уберечься от чрезмерного пресыщения, от чего огромному большинству людей очень трудно уберечься. Кто не мог этого сделать, тем он советовал избегать таких кушаний, которые соблазняют человека есть, не чувствуя голода, и пить, не чувствуя жажды: это, говорил он, вредит желудку, голове и душе. Он шутил, что и Кирка[105], должно быть, превращала людей в свиней, угощая их такими кушаниями в изобилии; а Одиссей, благодаря наставлению Гермеса и собственной умеренности, удержался от чрезмерного их употребления и оттого не превратился в свинью. Так он говорил об этом шутливо и, вместе с тем, серьезно.
От любви к красавцам советовал он тщательно воздерживаться: нелегко, говорил он, владеть собою, касаясь таких людей. Услышав однажды, что Критобул[106], сын Критона, поцеловал Алкивиадова сына, красавца, он спросил Ксенофонта в присутствии Критобула:
— Скажи мне, Ксенофонт, не правда ли, ты считал Критобула скорее скромным, чем дерзким, скорее осторожным, чем безрассудным и кидающимся в опасность?
— Конечно, — отвечал Ксенофонт.
— Так считай его теперь в высшей степени отчаянным и необузданным: он станет и между мечей кувыркаться[107], и в огонь прыгать.
— Что же ты заметил в его поступках, что так дурно думаешь о нем? произнес Ксенофонт.
— Да разве он не отважился поцеловать Алкивиадова сына, такого хорошенького, цветущего?
— Ну, если этот отчаянный поступок — такого рода, — сказал Ксенофонт, — то, мне кажется, и я могу попасть в эту опасность!
— О, несчастный! — сказал Сократ. — Как ты думаешь, что с тобой может быть после поцелуя красавца? Разве не станешь ты сейчас же рабом из свободного человека? Разве не станешь разоряться на вредные удовольствия? Разве будет у тебя время позаботиться о прекрасном? Разве не будешь ты вынужден усердно заниматься такими вещами, какими не станет заниматься и сумасшедший?
— О, Геракл! — сказал Ксенофонт. — Какую странную силу ты приписываешь поцелую!
— И ты этому удивляешься? — отвечал Сократ. — Разве ты не знаешь, что фаланги, величиной меньше пол-обола, только прикоснувшись ртом, изводят людей болью и лишают рассудка?
— Да, клянусь Зевсом, — отвечал Ксенофонт, — ведь фаланги что-то впускают при укусе.
— Глупец! — сказал Сократ. — А красавцы при поцелуе разве не впускают чего-то? Ты не думаешь этого только оттого, что не видишь. Разве ты не знаешь, что этот зверь, которого называют молодым красавцем, тем страшнее фаланг, что фаланги прикосновением впускают что-то, а красавец даже без прикосновения, если только на него смотришь, даже издалека, впускает что-то такое, что сводит человека с ума? (Может быть, и Эроты потому называются стрелками, что красавцы даже издали наносят раны.)