Любое слово мамы для меня было законом: и потому, что я любила маму какой-то боготворящей любовью, и потому, что дети военных лет будто и не дети вовсе. Все понимали с первого раза. Удивительно: на Севере военные действия не велись, но дети, даже совсем маленькие, будто чувствовали, что какая-то большая беда витает в воздухе. Никаких капризов, непослушаний, уговоров купить игрушку или сладости: это были почти взрослые люди, только маленького роста. У меня сохранилась фотография группы детского сада тех лет: я с бантом на голове. Бант завязать было невозможно – волосы очень коротко стрижены, а без банта тоже никак нельзя – подумают, что я мальчик. Поэтому воспитатели бант завязали отдельно, положили мне его на голову и велели не шевелиться. Я очень хорошо помню, что ситуацию понимала и довольно долго стояла, как солдат на посту, не шелохнувшись.
Горькое лекарство следовало принимать по часам. В часах я еще не разбиралась, и мама, уходя на работу, показывала на будильнике, где должна быть большая стрелка, а где маленькая. Будильник и лекарство стояли на стуле возле кровати, и я все время тревожно посматривала на циферблат, боясь пропустить момент, когда будет пора…
Детский сад запомнился добрыми и внимательными воспитательницами, в основном ленинградками. В Котласе вообще оказалось много эвакуированных из Ленинграда, и далеко не все спешили после войны вернуться в свой оголодавший город. Когда нам с мамой пришлось покидать Котлас, одна особенно нежная и милая воспитательница подписала мне фотографию, на которой она запечатлена в окружении нас, детсадовцев. Текст такой: «Помни, Верочка, детский сад и Марию Семеновну». И я ее помнила, помнила долго: она была молода, хороша собой и очень добра. После Котласа я оказалась в детском саду Кривого Рога, города, который два с половиной года находился под немецкой оккупацией. Там воспитатели были нервные, на детей покрикивали и особой заботой не окружали. Нас даже отпускали гулять без присмотра, «чтобы только недалеко от садика». А гулять мы предпочитали на развалинах взорванного дома, о чем воспитатели даже не догадывались. Взрослые были суровы, а мы – беспечны. Там, на развалинах, мы пели, кто в лес, кто по дрова: «Эх, путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбежка любая…» Военная тема в те годы была главной, в Котласе, например, мы пели в детском саду про героя Щорса: «Шел отряд по берегу, шел издалека, шел под красным знаменем командир полка! Голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве…» В детсаду пели хором, а дома, стоя не табурете, я демонстрировала взрослым свое умение солировать. Меня с удовольствием слушали и хвалили.
Печального в нашей жизни было немало. Помню, как сильно заболела мама: соседи вызвали «Скорую помощь», и маму забрали в больницу. Я стою на стуле, смотрю в окно, вижу, как носилки с мамой заносят в машину «Скорой». По радио поют песню: «Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги…». Я совершенно одна. Потом пришла, как мне показалось, тетя Клаша, и я со своего стула на всякий случай спросила: «Вы тетя Клаша?» У пришедшей была большая выпуклая родинка на щеке, как у моей тети. Но женщина ответила: «Нет!» Продолжение этой горькой истории я не помню совсем – оно на этом месте резко обрывается, но переживание оказалось настолько сильным, что песню «Эх, дороги…» я не могла слышать лет до тридцати.