Никита пошевелил усами, будто понюхал.
— Может, так, может, нет, — молвил он непонятно. — Жизнь, она как сытый жеребец — несется куда-то. Кто на жеребца сумел забраться, а кто лишь за хвост уцепится, тащится, пока в руках сила есть, полощется по земле, обдирает бока об камни. Обессилеет — выпустит хвост, распластается в пыли… А то еще раньше жеребчик по башке копытом долбанет, расколет ее вдребезги… Зачем человек жил, ради чего за хвост цеплялся, непонятно. А?
Егор помолчал немного, подумал, нахмурился, сказал глухо:
— Ты, Никита, зря приехал сюда.
Никита откинулся на спинку стула, оглядел брата удивленно и строго, сказал опять непонятно:
— Может, зря, может, нет. — И усмехнулся: — Ты, Егорушка, не бойся, я недолго тут, с недельку разве побуду.
И, выпив еще стопку, заговорил другим голосом, без обиды:
— Да-а, я размышлял: везде ты можешь жить, кроме Жулановки нашей. А ты, гляди-ка, тут! Почему именно тут? И как прижился?!
Говорил Никита вроде и без обиды, но голос его все равно был холодным и острым, врезался в мозг, как лопата с хрустом врезается в плотный, затравеневший дерн. Ответить на его вопросы было нетрудно, не хотелось только отвечать, ворошить старое, давно зажившее.
Когда-то все земли Жулановского совхоза принадлежали деду Егора и Никиты — Глебу Полосухину. Был он, как рассказывали потом Егору старики, своенравен и свиреп, всякое себе позволял — и девок насильничать, и мужиков до полусмерти избивать. А единственного сына Кузьму, будущего отца Егора и Никиты, женил на последней беднячке.
Разное говорили в деревне об этой свадьбе, но сошлись на одном: красотой, знать, взяла девка.
В революцию, по рассказам, Полосухины большой пакости людям не делали. Но в двадцатом, когда вспыхнуло кулацкое восстание, показали себя во всем блеске. Правда, сам старик и тут был в тени, зато сын его, Кузьма, живодерничал, не скрываясь, когда поймали председателя жулановского комбеда Никодима Звонцева, лично рвал ему кожу щипцами на животе и груди, а потом, не добившись ничего, погнал его за поскотину, тыкая в спину шашкой, и там выстрелил в него несколько раз, а хоронить запретил, сказал: «Пущай сгниет на виду, вороны пусть склюют».
После подавления восстания Кузьму осудили и расстреляли, а сам Глеб вывернулся. Потаскали его по допросам, но прямых улик не было.
Сошло ему, когда в двадцать пятом удавилась на сыромятном чересседельнике бывшая жена Кузьмы. Опять же всяко говорили об этой смерти: кто — не вынесла, мол, тоски по мужу, а кто и вовсе другое — Глеб-то оказался снохачом, от позора женщина в петлю кинулась…
Егору было тогда двенадцать лет; отчего мать решила себя жизни, он тоже не мог понять. Он знал только, что перед этим ходила она по дому как помешанная, детей не замечала, а всю ночь перед смертью сидела на краешке кровати, гладила его, Егора, по голове, перебирала курчавые волосы Никиты и плакала. Егор притворялся, что спит, шевельнуться почему-то боялся. Потом, позже, вспоминая все это, он думал, что в смерти ее виноват все-таки дед.
В двадцать девятом деда раскулачили и выслали на Север, загород Томск, а через год Егор сбежал от него.