Я позвонила и приказала Глаше:
– Проводите этого господина.
Хмылев тоже встал и без всякого смущения добавил:
– Тысчонку-другую мы, может быть, и скинули бы.
– Пойдемте, дяденька, нехорошо, – сказала Глаша.
Когда дверь за Хмылевым была заперта, я спросила Глашу:
– Вы знаете этого г. Хмылева?
– Как же-с, он мой дядя...
– Ну, извините, Глаша, не слишком хороши ваши родственники. Потрудитесь больше его никогда не допускать ко мне.
– Простите, барыня, – сказала Глаша, – он точно человек, не совсем при своей чести состоящий...
Кажется, я довольно точно записала обороты речи Хмылева. Думается мне, что он юродствовал нарочно, так как не хотел говорить прямо. Но что скрывается за его двусмысленными словами? Только ли угроза обличить мои отношения с Модестом или большее?
V
25 сентября
Надо описать мою поездку с Модестом.
Прежде всего вмешалась почему-то Лидочка.
Когда я приказала заложить лошадь и сказала, что поеду в Любимовку, Лидочка стала упрашивать взять ее с собой.
– Милая, хорошая Наташа, позволь мне ехать тоже. Мне так хочется. Я буду такая счастливая с тобой.
Я ответила, что хочу отдохнуть, хочу быть одна. Тогда Лидочка вдруг приняла вид серьезный, сдвинула маленькие брови, даже побледнела и сказала:
– Ты – в трауре, тебе неприлично уезжать одной на целый день из дому.
– В уме ли ты, Лидочка? Это не твое дело.
– Нет, мое! Ты – моя сестра, и я не хочу, чтобы о тебе плохо отзывались.
Конечно, я сделала Лидочке выговор за ее неуместное вмешательство, она расплакалась и ушла в свою комнату. Но, должно быть, maman была права и обо мне «дурно говорят», если это уже замечают дети...
Во всяком случае все convenances[1] были соблюдены, так как мы с Модестом ехали в разных поездах. Я два часа проскучала одна в пустом вагоне, и Модест встретил меня уже на нашей деревенской платформе. Он был в охотничьей куртке и в маленькой шапочке, что очень ему шло.
Мне, после двухчасового молчания, хотелось говорить и смеяться, и свежий воздух открытых, опустелых полей опьянил меня, как шампанское. Но Модест, как, впрочем, все последние дни, был молчалив, сдержан. Он молчал почти всю дорогу от станции до имения, и мне оставалось только любоваться осенним простором и синим, синим, синим небом.
В усадьбе Никифор встретил меня почтительно: видно, до него уже долетела весть, что я – наследница после Виктора.
Когда мы остались одни, за самоваром, Модест сказал мне:
– Мне надо сказать тебе, Талия, нечто очень важное. Самое важное изо всего, что я говорил тебе в жизни.
– Говори.
– Не здесь. После. В лесу.
После чая мы пошли в лес. День был ясный. «Тютчевский», «как бы хрустальный». В безоблачности неба была непобедимая кротость. Казалось, природа говорила подступающей зиме: распинай меня, убивай меня, приму муки покорно, умру без жалобы...
Я бегала по поблеклой траве, как Мария Стюарт в третьем акте трагедии Шиллера. Я пела песенки, как бывало в пятнадцать лет, гуляя с влюбленными в меня гимназистами. Увидев белку, спасшуюся от меня на самую вершину сосны, я обрадовалась, как дитя. Ах, в каждом человеке таится жажда первобытной жизни, и сквозь краткие тысячелетия культурной жизни порою проступает дух долгих миллионов лет, когда человек бродил вместе со зверями по девственным лесам и укрывался вместе с медведями в пещерах!