— Мне их всех надо знать, — ответил Монахов неживо. — Кто командовал ими, кто детишков давить приказал. Кубыть, и другие из них по земле еще ходят, баб любят своих, матерей, на небо красуются, солнышку радуются, еще убивают — чужих-то детей. Вот и пришлось его пощекотать. Уж тут как хотите судите — с кишками всю правду бы вымотал.
— И что же, узнал? — спросил Жегаленок сочувственно.
— Так точно, — ответил Монахов, смотря сквозь Сергея. — Халзанов, сотник, — не слыхал? Он ими командовал. Да хорунжий Ведерников, — повторял как заклятие — самому не забыть.
Что-то щекотно клюнуло Сергея в темя: Халзанов, Халзанов… где ж ему попадалась вот эта фамилия? Да точно же, Халзанов — леденевский комиссар. Воззвания, статьи, стихи для народа. «И все каза́ки удалые погибнут здесь среди снегов, истлеют кости молодые без погребенья и гробов…» А тут другой Халзанов — враг. Однофамилец?
— Послушайте все! — поднялся он, надсаживая голос. — Таким палачам, карателям, выродкам пощады не будет. Один приговор будет — смерть! Но пленных вот так… Они хуже диких зверей, но вы-то бойцы Красной армии. И если ты, красный боец, свой человечий облик, душу потерял, тогда тебя же первого!.. Сам лично…
VIII
Сентябрь 1919-го, Камышин
В больших амбарах разоренной хлебной ссыпки теснилось свыше тысячи полуголодных, оборванных, завшивленных людей, в которых по лампасам на грязных шароварах можно было узнать казаков.
То были пленные, которые не так давно и с разной степенью усердия (кто поневоле, кто с остервенением) сражались против красных в составе Донской белой армии, в частях генералов Мамонтова, Голубинцева, Секретева, Быкадорова, Фицхелаурова, и каждый из них теперь ждал решения своей судьбы: расстрела ли, отправки ли на каторгу, а может, и помилования — в обмен на покаяние и клятву искупить свою вину в рядах той самой красной гвардии, против которой воевали. В последнее верили меньше всего — то есть одни почти не верили, другие же не допускали для себя перехода на сторону тех, кого ненавидели нерассуждающей ненавистью. Ждали худшего — смерти, или сразу, от пули, или в долгих мучениях, от непосильного труда, от голода, от той ничем не исцеляемой болезни, что зовется «безысходностью» или, проще, «неволей».
Да, они были крепки, жадны к жизни, как цепкая молодая трава. Почти никто из них не захотел покончить с мукой нескончаемого ожидания, никто не мог остановить в себе придавленное страхом и тоскою сердце, как это делают иные травоядные, попавшиеся в лапы хищников, и если кто и умирал, то делал это только поневоле — так же, как и рождаются люди на свет, не ведая и не гадая, что ждет их на этой земле. Умирали от тифа, от чахотки, от ран. Умирать от тоски было рано, но давящая эта тоска уж достигла той тяжести, когда одни темно и вяло начинают помышлять о смерти как освобождении, другие же, напротив, почти уже готовы поддаться на любое обещание пощады и свободы — ухватиться за самое дикое, подлое средство спасения, как утопающий в болоте хватается за вожжи, которыми его еще вчера пороли, а то и за приклад, которым размозжили голову его родному брату.