«Тьють-тьють-тьють! Тиу! Тиу!..» — чевыкали пули, выбивая по пахоте пыльные хлопья. На всем скаку у лошадей подламывались ноги, гусары обрывались до земли, летели через конские, упрятанные в землю головы, толчками выбитые из седла… Не в силах задержаться, на них летели задние, перепрыгивая, спотыкаясь, не успев дать лансаду, ураганным катком проходясь по затору лихорадочно бьющихся ног, животов, с неотвратимостью втолакивая в землю распятых под копытами людей.
«Сейчас, сейчас дорвемся…» — из ладони, сдавившей эфес, выжимался такой липкий пот, что им, казалось, можно было склеить битую посуду. Он все острее чуял близость той невидимой черты, что отделяла всех их от австрийцев, — но незримая эта черта как будто бы неумолимо отдалялась от него с такой же быстротой, с какой он рвался к ней, вытягиваясь в стрелку.
Слитным гулом копыт задавило стрельбу австрияков. Летевший стройным фронтом первый эскадрон изломался, рассыпался, докатился до леса враздробь и, казалось, бесцельно сверлил теперь землю гривастыми смерчами. Доскакивая, Леденев уже не понимал, кого рубить, и чуял себя борзым кобелем, последним дорвавшимся к волку, которого уж облепила и грызла вся стая. Он видел вздыбленных коней и между ними серых австрияков; один, сидевший на заду, пытался зарядить винтовку с усердием и неуклюжестью ребенка, и из ушей его ручьилась кровь, другой царапал древко пронизавшей его пики, в то время как третий валился ничком, как будто пытаясь поймать разбегавшихся невидимых кур… Живые поднимали к небу руки, стоя на коленях, или брели неведомо куда, словно опоенные чем-то…
Визгливо ржали раненые лошади, невыносимо было видеть их последние усилия подняться — показать, что они еще живы, что убивать их нет необходимости. Что-то невыразимо тоскливое было в их неотступно-упорных глазах — они, как люди, чувствовали то неотвратимое, торопливо-озлобленное, виноватое, что выражали позы и движения хозяев.
Рубить было некого… Вот взмыленная лошадь протащила мимо Леденева мертвого гусара. Белесая от пыли гимнастерка сбилась комом, занавесив лицо, и Леденев увидел только оголившееся тело — решетку ребер и податливый живот. Безвольно волокущиеся по земле корявые коричневые руки.
На опушке соснового леса — веерами, цепочками трупы. Голубоватые австрийские мундиры. Большинство были срублены сзади. Казалось, что их рвали звери: наосклизь стесанная кожа свисала с защищающихся рук и черепов кровавыми лоскутьями, ошметья этой кожи с клочьями волос висели на траве, как выдранные перья сражавшихся за самку стрепетов.
Рубили неумело — должно быть, обезумев от небывалости происходящего, как будто и не шашками, а розгами секли, подвергнув австрияков страшной экзекуции. И тем страннее были попадавшиеся среди страдальческих оскалов безмятежные, разглаженные лица — с замерзшей на губах признательной и успокоенной улыбкой, словно убитым еще только предстояло увидеть что-то необычайное, словно в смерти одной и нашли долгожданное освобождение ото всей своей трудной, безрадостной жизни и теперь-то и стало возможно улыбаться чиликанью птиц и высокому синему небу.