Все попытки расширить Его историю только сужали ее. А расширить пытались многие, от великих поэтов до слезливых мещан и надутых краснобаев. Изысканные скептики пересказывали ее покровительственно, расхожие книжки — бойко. Я пересказывать не буду. Простые слова Евангелия тяжелы, как жернова, и тот, кто может читать их просто, чувствует, что на него свалился камень. Толкования — только слова о словах. Но как опишешь словами темный сад, внезапный свет факелов, гневные лица? «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в Храме, и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы»[264]. Что прибавишь к мощной сдержанности этой насмешки, подобной вознесшейся и застывшей волне? «Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и детях ваших»[265]. Старейшины говорили: «Какое еще нужно вам свидетельство?» Так и мы можем сказать: «Какие еще нужны вам слова?»[266] Петр в страхе отрекается; «И тотчас, когда еще говорил он, запел петух. Тогда Господь, обернувшись, взглянул на Петра, и Петр вспомнил слова Господни, когда Он сказал ему: „Прежде нежели пропоет петух, отречешься от Меня трижды“. И вышед вон, горько заплакал»[267]. Что можно тут прибавить? Перед тем как Его убьют, Он просит за убийц: «…Не ведают, что творят»[268]. Что скажешь тут, если мы сами не ведаем, что говорим? Нужно ли пересказывать, как тянулось страшное шествие Крестного пути, как в спешке предали Его обычной для тех времен казни и как, в этом ужасе и одиночестве, один неожиданный голос восславил Его, а Он ответил безвестному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»[269]. Кто способен описать заново то прощание со всякой плотью, которым Он дал Своей Матери нового сына?[270]
Мне несравненно легче — да и здесь больше к месту — сказать о том, что на Голгофе, как в мистерии, собрались все человеческие силы, о которых я говорил. Цари, мудрецы и народ присутствовали при Его рождении; и — много непосредственней — они причастны к Его смерти. Те, кто стоял у креста, воплощают в себе великую истину истории: мир не мог себя спасти. Афины, Рим, Иерусалим стремились вниз, словно их затягивало в водоворот. Внешне древний мир был в расцвете; именно в такие моменты и развивается недуг. А чтобы понять, в чем этот недуг состоял, приходится вспомнить то, что мы не раз повторяли: не слабость гибла, а сила и мудрость мира сего обратилась в безумие[271].
В истории Страстной Пятницы лучшее в мире обернулось к нам плохой стороной. Поистине, самой плохой стороной обернулся мир. Там были жрецы чистейшего монотеизма и воины всемирной цивилизации. Рим, возведенный к павшей Трое и победивший падший Карфаген, воплощал героизм, ближе всего во всем язычестве подходящий к рыцарству. Он защищал домашних богов и человеческое достоинство против чудищ Африки и гермафродитов Греции. Но в свете этой молнии мы видим, как великий Рим, империя и республика, гибнет под гнетом проклятия Лукреции. Скепсис разъел простое здравомыслие победителей мира; тот, кто призван учить справедливости, не знает, что есть истина. В драме, решившей судьбу древности, один из главных персонажей играет как бы не свою роль. Рим был другим именем ответственности — и остался навеки воплощением безответственности. Человек не мог сделать больше ничего; даже практичные стали непрактичными. Со своего собственного Лифосторотона