Алексис сбросила сапоги и отшвырнула их к двери. Один шлепнулся на резиновый коврик, другой не дотянул. Она заметила, что занесла на ковер несколько комков грязного снега, и наклонилась, чтобы их подобрать. Они таяли у нее в руке, и она стряхнула их на коврик. Потом, поставив на место свой непутевый сапог, вернулась в гостиную.
Пятое декабря. Ее мать по-прежнему не могла выговорить, что это за день. День, когда умер отец Алексис. Пять лет назад. Она чувствовала себя полой и пустой, упав на диван и представляя себе вечера в юности, когда они жили в Лос-Анджелесе и она по вечерам ходила на студию «Уорнер Бразерз» и проводила какое-то время с отцом в его монтажной. Он работал на своей старой «Мовиоле»,[4] рассказывал ей, как привык к этому чувству, когда можно было опереться на аппарат, становясь скорее частью процесса, и никак не мог притерпеться к новым горизонтальным «Стейнбекам», которыми пользовались молодые монтажеры.
Алексис научилась у него ощущению времени, ритма, немедленности, глядя, как он режет эпизоды, выбирает лучший кадр, лучший ракурс, упорно добивается движения и плавного хода, которые либо едва заметно на что-то намекали, либо сшибали с ног, которые придавали фильму его значение.
Отец делал перерыв, плескал рома себе в стакан с кроликом Багзом, бросал в него лед из маленького холодильника, а ей давал колу. И они болтали, а он сидел в старом потертом кресле, задвинутом в угол монтажной, на его лице здоровяка явно обозначивались признаки закоренелого пропойцы старой закалки. Он рассказывал ей истории о гаснущих звездах старого кино. О Ричарде Бартоне, Питере О'Туле (отцу доводилось выпивать с ними обоими), Аве Гарднер и Ингрид Бергман — его любимой актрисе на все времена.
— Единственная настоящая роковая женщина, которую я встречал, — сказал он ей. — Конечно, кроме твоей мамы.
— Ну естественно, — улыбнулась Алексис, унаследовавшая от него чувство юмора.
— И еще тебя. — Он показал на нее указательным пальцем, не выпуская из руки стакан. — Ты самая страшная обольстительница, потому что это я тебя сделал. И потому что ты моя дочка.
Он подмигнул и легко ей улыбнулся, так же, как часто улыбалась и она; глядя в зеркало, Алексис понимала, что неразрывно связана этой улыбкой с отцом.
— Папа, — прошептала она.
Зазвонил телефон, прогнав нежные воспоминания. На ее губах застыла печальная улыбка, голова, запрокинутая на диван, весит будто целую тонну. Она села прямо и схватила трубку:
— Алло?
— Алексис?
— Дэрри?
— Алексис, лапуля. Милая. Пампушечка.
— Дэрри, — сказала она, сдерживая вымученный смешок, — что тебе нужно?
Не надо было этого говорить.
— Что мне нужно? Вот так вот? И это все, что ты можешь сказать после того, как мы столько не виделись? Ну и отлично, блин! Премного благодарен.
Алексис сидела с трубкой в руке. «Молодчина, Алекс, — ругала она себя. — Отлично сказано».
Сначала она подумала, что стук в дверь — это всего лишь соседские забавы, шум обычно доносился из дальнего конца спальни. Иногда стена там почти сотрясалась от их агрессивного секса, как ей представлялось. Она заворочалась в кровати, вдруг совершенно проснулась и чертыхнулась, зная, что больше уже не заснет. Звук раздался снова, и она поняла, что стучатся в дверь. Она выпрыгнула из постели, думая: «Это Дэрри».