Два с половиной из них он проведет в Ялте. Доктор Альтшуллер найдет, что он вернулся сюда "в значительно худшем состоянии", нежели уезжал, зато "полный московских впечатлений". В чем эти впечатления выражались? А в том, что "оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может".
Оживленно... Комически... И это лексика доктора, который наблюдает смертельно больного человека, доживающего свои последние недели. Да, но ведь и Чехов -- не будем забывать! -- был врачом и тоже наблюдал, пусть изнутри, но изнутри-то подчас даже виднее. Выходит, не думал о смерти? Не знал? Знал, не мог не знать, это знали и видели все, и он, разумеется, исключением не был. Или думал, но очень мало, самую чуточку. Совсем по Спинозе, написавшем в "Этике", что "человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти". А он был человеком свободным. Самым, может быть, свободным человеком во всей русской литературе, включая Пушкина.
Но, возможно, дело тут не только в свободе, феноменальной внутренней свободе человека, до капли выдавившего из себя раба, но и в своего рода привычке. Еще давно, тридцати лет от роду, он признался в одном из писем, что ему многих пришлось похоронить и он стал "даже как-то равнодушен к чужой смерти". А к своей? И к своей, по-видимому, тоже, во всяком случае --теперь. Если говорит или пишет о ней, что бывает крайне редко, то лишь в шутливом тоне, как, впрочем, и о болезнях своих. Или это вообще свойство русского человека? Русского мужика... В повести "Мужики" так и написано: "Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом".
Относительно смерти -- все так, но вот страха, тем более преувеличенного страха, никто в нем не замечал. Письма его полны не то что оптимизма, но, во всяком случае, планов на будущее. Активно обсуждается план покупки подмосковной дачи, не оставляются даже мечты о ребенке ("...теперь бы за ребеночка я десять тысяч рублей дал"), но это еще что! На войну ведь собирался, русско-японскую, которая как раз разворачивалась тогда, и не в качестве литератора, "не корреспондентом, а врачом", потому что "врач увидит больше, чем корреспондент".
Собирался и писать. Гарин-Михайловский, посетивший его весной в Ялте, вспоминает, как Чехов показал ему записную книжку, куда в течение нескольких лет заносил карандашом заметки для будущих произведений. Но карандаш стал стираться, и невостребованные записи он обвел чернилами. "Листов на пятьсот еще неиспользованного материала. Лет на пять работы".
И такая убежденность была в его глуховатом голосе, такое спокойствие сквозило в каждом его движении, что Гарин нашел его выглядевшим не просто хорошо, а "очень хорошо": "Меньше всего можно было думать, что опасность так близка".
Была близка, была, просто Гарин такие вещи не различал -- не в других, не в себе. Красавец, здоровяк, хороший писатель и отменный инженер-путеец, он через два года после смерти Чехова скоропостижно умрет на одном редакционном совещании. Смерть застигнет его врасплох, чего о Чехове сказать ни в коем случае нельзя. Уж ее-то он чуял издалека -- во всех обличьях.