(Но удивительно вот что. Я, и правда, уже привык чувствовать себя в его судьбе отчасти виновным; и чувствую это, едва переступаю порог.)
Помнится, речь его была ярка и колка именно за счет необщепризнанных суждений.
— Я настораживаюсь, когда беру в руки всякую книгу.
Так сказал он о необходимости веры вместе с необходимостью неверия когда-то в пору своего блистания.
Только что был тот хамоватый тип, и мы оба ползали, ища важную потерянную бумагу, но вот, непосредственно за той, следует иная минута: мы вовсе не ползаем, а сидим в креслах неподалеку от той самой неприбранной горы книг и бумаг, толкуем, рассуждаем, сидим в довольстве собой и не без значительности; Геннадий Павлович читает Сартра, бегло мне переводя. Мы не те люди, что оправдывались. Мы — Другие. И гора книг — другая гора, и бумаги вокруг нас другие, так что если сейчас мы ту бумагу случайно найдем, наткнемся, то, пожалуй, и не вспомним, зачем она, в руки не возьмем — мол, бумажонка.
Сурово и одновременно доброжелательно Геннадий Павлович объясняет мне, хоть я и не просил, почему мне не следует, не должно писать повестей-портретов.
— Портрет ничего не может выразить, даже и того, что он портрет.
Еще:
— Портрет, как всякий жанр, — заблуждение. Игра с собой. Но и хуже — игра с читателем.
Еще:
— Портрет и сюжет — два глупых всеобщих мифа, за которые пишущие люди держатся, как римляне за греков.
Затем Геннадий Павлович наконец успокаивается, стихает. Он не перебарщивает. Чуткий. Я встаю. Пора.
— И отчего эти апатии? — спрашивает уже с искренним возмущением Геннадий Павлович, прощаясь со мной.
Он вздыхает:
— Совсем замучили. По две-три недели не могу книги прочесть, не могу даже пальцем пошевелить...
Мне хочется, как это бывает в завершающемся разговоре, также пожаловаться, сказать, что я, мол, тоже не примерен и тоже по две-три недели в течение года ухожу в бега. Да, да, тоскую, как бродяга, и не могу жить в семье, ухожу. Да, две-три недели каждые полгода. Да, дергаюсь. Да, бывает и чаще... Но я не скажу ему — не стану соединять одно и другое, хотя, может быть, эти наши отхождения от нормы (его апатии и мои побеги) как раз соединимы. Я промолчу, так как, по мнению Геннадия Павловича, ничего подобного со мной быть не может. Тут что-то — что не в словах. По выданной мне роли у меня уже налажен контакт с людьми и с жизнью вообще, и, стало быть, я не могу здесь пожаловаться. Ни у него. Ни у нее. Меня не поймут. Он подумает, пожалуй, что ирония.
У Нинели Николаевны на работе тоже непросто; возможно, она слишком требовательна к людям, но уж такая она. Она молчит. Но молчание ее всегда чревато. Она, к примеру, терпеть не может каких бы то ни было делишек, тем паче продаж и перепродаж, а как раз сегодня сослуживица принесла на работу туфли, которые оказались ей велики. Или, напротив, — тесны; она в уголке, возле шкафов жалуется на свои натертости, а заодно показывает и туфли — ее обступают, и кто-то, сослуживец, соглашается купить для своей, что ли, жены и передает уже деньги, как вдруг, сначала ими не примеченная, резко вмешивается Нинель Николаевна. Оказывается, она не пошла на обед. Она возмущена, и даже не мещанским их дельцем, а мещанской их суетливостью вокруг, улыбками их, радостью — и ведь мужчина, мужчина купил, какое падение!.. Бацнув дверью, Нинель Николаевна уходит наконец обедать. Туфли скоренько продаются. Но на лицах сослуживцев удовольствия нет. Обряд испорчен. И, разумеется, недовольны (мягко говоря) Нинелью Николаевной особенно женщины, так как пять минут покрутиться возле туфель в обеденный перерыв на службе — милейшее ж дело, радость! Чего она к нам вяжется?.. Но ведь еще и после работы Нинель Николаевна, выйдя из проходной, пристраивается и шагает чуть сзади той самой сослуживицы на пути к автобусу. И негромко ей говорит: