Русский человек не бессодержателен, — но русское общество бессодержательно.
Издали:
— Мама! Мама!
— Дура: да ты подойди к больной матери, чем ее к себе звать.
30 ящиков мужики выносят на лошадей.
— Ну, хорошо… Мама, зачем ты уложила мой пенал? Он мне нужен.
15 лет. Рост — с мать. Гимназистка «новой школы с лучшими методами».
Приехала с экскурсии. Видела Киев, т. е. вагон поезда, который шел в Киев. Все платки потеряла, и новая кофточка — никуда.
(переезд на новую квартиру).[187]
Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения», то выйдет «Россиада»[188] Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову,[189] Фози, Сикорскому…
Как же издавать? Полное недоразумение.
Вот странный писатель non ad typ., non ad edit.[190]
Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит все похоронить.
(за ужином на даче).
Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И обоих страх перед религией — страх перед темным, неведомым, чужим.
(27 мая 1912 г.).
Самый смысл мой осмыслился через «друга». Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось «земным» и вместе каким небесным.
Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывавшаяся действительность» есть «я», то, очевидно, и рассказывай об «я» (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед.».
Самое существенное — просто действительность.
(за уборкою книг и в мысли, почему я издал «Уед.»).
Несут газеты, письма. Я, взглянув:
— От Вари (из Царского, школа) письмо. Пишет…
— Нет, дай очки… Надя! (горничной), дайте очки! Я сама…
А и пишет-то всего:
«Дорогая мамочка! Целую тебя крепко, крепко, как твое здоровье. Поклон всем. Я здорова, приеду в эту субботу. Очень хочется домой, без Тани соскучилась. Прощай
твоя Варя Розанова».
Я не хочу истины, я хочу покоя.
(после доктора).
Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о «литерат. значительности». Как противно это. Как тупо.
(после доктора: «процесс в корковом веществе идет»).
Ошибочный диагноз Бехтерева в 1898 году все погубил (или невнимательный? или «успокоительный»?). Но как можно было предположить невнимательность после моего длинного письма, на которое последовало разрешение «аудиенции у знаменитости».
Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик. 1-й авторитет в России по нервным и мозговым болезням.
Он сказал (о диагнозе Анфимова,[191] — профессора в Харькове, который я ему изложил в письме): «Уверяю вас, что у нее этого нет!» (твердо, твердо! и — радостно). «Проф. Анфимов не применил к ней этого новейшего приема исследования коленных рефлексов, состоящего в том, чтобы далеко назад отвести локти и связать их, и уже тогда стукать молоточком по колену» (сухожильные рефлексы, определяющие