Маленький ученый ревностно продолжал свою тонкую речь, никто не был очень внимателен, и поскольку это имя больше не упоминалось, мое внимание тоже вскоре опять переключилось на меня самого.
«Соединять божественное и дьявольское» – отдавалось во мне. От этого я мог оттолкнуться. Это было знакомо мне по разговорам с Демианом на самых первых порах нашей дружбы. Демиан сказал тогда, что у нас хоть и есть Бог, которого мы чтим, но он представляет лишь произвольно отделенную половину мира (это был официальный, дозволенный, «светлый мир»). А чтить надо уметь весь мир, поэтому нужно либо иметь Бога, который был бы также и дьяволом, либо учредить наряду с богослужением и служение дьяволу… И вот, значит, Абраксас был богом, который был и богом, и дьяволом.
Воспользовавшись этим следом, я какое-то время усердно вел поиски, но вперед не продвинулся. Я безуспешно перерыл целую библиотеку, гоняясь за Абраксасом. Но моя натура никогда особенно не стремилась к такого рода прямым и сознательным поискам, когда сперва находишь лишь истины, подобные вложенным тебе в руку – вместо хлеба – камням.
Образ Беатриче, известное время так сильно и глубоко меня занимавший, постепенно тонул, вернее, медленно отступал от меня, все больше уходя к горизонту, все больше расплываясь, отдаляясь, бледнея. Его было уже мало душе.
В той странной самопогруженности, в которой я, как сомнамбула, жил, формировалось теперь что-то новое. Во мне расцветала тоска по жизни, вернее, тоска по любви, и влечение пола, которое я какое-то время унимал поклонением Беатриче, требовало новых образов и целей. У меня все еще ничего не сбылось, и немыслимей, чем когда-либо, было для меня обмануть свою тоску и ждать чего-то от девушек, у которых искали счастья мои товарищи. Я с новой силой отдавался снам, причем больше днем, чем ночью. Видения, картины и желания поднимались во мне и уносили меня от внешнего мира до такой степени, что с этими тенями или снами у меня была более реальная и живая связь, чем с моим подлинным окружением.
Один определенный сон – его можно назвать и определенной игрой фантазии, – то и дело повторявшийся, стал для меня полным значения. Сон этот, важнейший и сквернейший в моей жизни, был примерно таков. Я возвращался в свой отчий дом – над входом светилась желтым птица на синем фоне, – в доме навстречу мне вышла мать, но когда я вошел и хотел обнять ее, это оказалась не она, а какая-то неведомая фигура, высокая и могучая, похожая на Макса Демиана и на написанный мной портрет, но другая и, несмотря на могучесть, явно женская. Эта фигура привлекла меня к себе и приняла в глубокое, трепетное любовное объятие. Блаженство и ужас смешивались, объятие было богослужением и было в такой же мере преступлением. Слишком многое напоминало мою мать, слишком многое напоминало Демиана в фигуре, которая меня обняла. Ее объятие было попранием всякой почтительности и все же было высшим счастьем. Часто пробуждался я после этого сна с глубоким чувством счастья, а часто со смертельным страхом и измученной совестью, как после ужасного греха.