— Что ему от меня нужно?..
— Из твоих рук благодарность принять хочет… я тебе дам, подай ему пять тысяч…
Вошла, огоньки злые, досадные в глазах заспанных, на Афоньку не смотрит.
Открыл инженер стол письменный и привычной рукою отсчитал сотенными, в пакет сунул и заклеил, да так, чтоб не видал Калябин, будто Феничке показывает где деньги лежат и незаметно ей в руку пакет подал, шепнул, чтоб спасибо сказала.
— От вас только, Фекла Тимофеевна, и возьму, — ни от кого б не взял больше…
Пакет взял, а другою рукой схватил руку и поцеловал ее. От поцелуя Феничка беспомощно рукой дергала и беспомощно на дядю глядела, без слов просила ее защитить, точно в этом поцелуе ее судьба затаилась, а дядя стоял и, как на неизбежное, смотрел спокойно, думая, что, должно быть, ненормальный человек Калябин. Поцеловал и отбросил ее руку с отчаянием…
— Проводите меня, пойду… поеду…
И спасибо сказать не успела, — от испуга забыла. Осталась в кабинете дожидать дядю. Сам в полумраке утреннем со свечой проводил на лестнице, дверь хотел отворять — остановил Калябин и шепотом:
— За Ванькой Каином присмотрите — раз, а второе — совет мой, дайте через кого-нибудь Лосеву тысячи три, — по весь век ему по этому делу рот замажете, потому старик ему бы и пятьсот за работу не дал, — не забудьте, спокойней будет, — кроме него про вексель никто не знает.
И ушел в полусумрак, к станции.
Инженер Дракин по дорожкам ходил, медленно — кружил в голове бурелом, и никакие комбинации не укладывались в голове, одно только думал, что непременно тут не обошлось без крови, а про Афоньку…
Вошел в кабинет и Фенички не заметил, про себя говорить начал:
— За триста тысяч пять отдать… Это больше чем двести тысяч выиграть… Идиот какой-то…
— Кто идиот, дядя?
— Ты не ушла?.. Да этот Калябин. Почему он тебя знает? Где ты его могла видеть?..
— Не знаю, дядя Кирюша… Одну минуту и мне показалось, что где-то видела, а припомнить никак не могу…
И в первый раз умиленный дядюшка обнял за плечи Феничку и поцеловал в перемятые от сна губы, такие теплые, как и все полусонное тело бывает дремотным и теплым, и в первый раз почувствовал не девочку в ней, не племянницу, а женщину, и даже мысль отогнал соблазнявшую, и не мысль, а ощущение тела, родившего желание в мыслях…
И каким-то голосом, слегка нервным, тряся ее за руку, говорил весело:
— Ну, Феничка, — поздравляю тебя… триста тысяч выиграла… дома, деньги… самая богатая невеста теперь… Точно предпраздничный сон… Теперь я тебе должен, без малого, триста тысяч… Может быть, вексель выдать?
— Ничего мне не нужно…
— Так, значит, завтра придется ехать… иди, спи… Легла — не спалось больше, самой себе притворялась, что спит, думала, как известить попутчика своего Петровского, что на другой день едет. Комнату ей обещал найти, все-таки будет не одна в большом городе. Первые дни страшней всего потеряться среди чужих, а тут свой, и в мечтах по-особому близкий: и по-женскому, и по-девичьи еще в мыслях ее неразлучный. И не фантазии рисовала, стараясь заснуть, в дремоте, а жизнь вольную. Хотелось по-разному любить Петровского: к душе приковать любовью, а самой быть свободною, и так, чтоб не ревновал к ее свободе — захочет любви, позовет, отдастся вся до конца, до последнего, расскажет и мысли свои до подробности, но только сегодняшние, те, что в ласке его родились, а не те, что в будни живут серые, да так расскажет душу, чтоб ни вперед ни назад не заглядывал, а жил бы с ней днем сегодняшним и не спрашивал. Больше всего пугалась, если о прошлом спросит, когда почувствует, что не девушка. И знала, что всегда говорит ей о свободной любви безбрачной, о сегодняшнем дне счастья земного краткого и девственность зовет предрассудком древним, — может, оттого и зовет, что или сам девственник, или никогда не познавал девственной. И хотела верить словам искренним и боялась чутьем доверить, когда любовь его к ней столкнет с правдою, может, и не скажет ни слова, а обида западет в душе, что кто-то другой, — не его полюбила первого, а еще раньше кого-то, и сказать, намекнуть боялась о правде, чтоб не ушел и не от нее, а от любви своей. И вот этот-то первый, к которому и не было ничего, и не осталось, и была свобода ее, за которую в браке законном, может, и заплатить можно чем, а в любви — никакой не заменишь лаской. И все-таки близким ей был — единственным, оттого и единственным, что девчонкою ее провожал за уроками и книжки носил, и в тетрадки, как в душу, заглядывал. Потом изменился, — возмужал, сознательным, разумным стал, и к жизни холодно стал относиться, как по шахматной доске людей расставлял, говорил, что и чувство его — в игре королева, а король разум и что разум захочет, королева выполнит, собою пожертвует, а выполнит. И все-таки не верила, что любовь, как пешка в игре разума. Закутавшись лежала, думала, и помимо желания перед глазами выплывал Афонька рыжий, позабыть хотела и в то же время припомнить старалась — где его видела: чувствовала, что видела где-то и не знала где. Точно камень, голова рыжая придавила мечты ее, не были они отчего-то ясными, позабыть хотела и не могла… До сих пор, как лишай, на руке губы чувствовала. И чуть заслышала, как по комнатам ходить начали, халатик накинула и наспех Петровскому написала коротко, что просит его завтра ехать с тем же Ростовским, и отослала на квартиру к нему прислугою.