Белла и в старости оставалась необычайно красивой. Ее адаптация к социалистической действительности проходила в жанре эксцентрики: «Я заказала очки на улице какого-то сентября, где это, Фаина?» (имелась в виду улица 25 лет Октября). Она заходила в продуктовый магазин и, когда подходила ее очередь, спрашивала продавщицу: «Как здоровье вашей матушки? А батюшки?» Сзади медленно наливалась злобой московская очередь. Раневская повела Беллу в лучший актерский ресторан ЦДРИ. Пока ждали официанта, Белла заметила: «Невозможно же сидеть, здесь пахнет бараньим жиром».
Вскоре Беллу разыскал ее давний поклонник — Николай Николаевич Куракин, сын князя. В советское время он собирал и ремонтировал церковную утварь. Это был высокий, всегда очень подтянутый старик, в глазах его светились решимость и отчаяние. Долгие часы из комнаты Беллы несся сдобный куракинский бас. Он по-прежнему был влюблен. Раневская уставала и злилась за стенкой, в своей комнате: «Старый осел, совсем сошел с ума…» Потом Изабелла Георгиевна тяжело заболела и умерла. Раневская похоронила ее на Донском кладбище, сама выбрала камень из лабрадора: «Изабелле Георгиевне Аллен. Моей дорогой сестре».
«Мое самое раннее воспоминание о Раневской совпадает с первыми впечатлениями жизни: 1942 год, эвакуация, Ташкент, улица Кафанова. Мы жили в деревянном доме с высоким цоколем; наверх, в бельэтаж, вела открытая лестница, по которой Раневская поднималась в свою комнату, где стоял ее диван, где она спала, беспрерывно курила и однажды заснула с папиросой в руке, выронила ее, одеяло и матрас задымились, был переполох. С тех пор с Фаиной Георгиевной я связывал клубы дыма, а поскольку тогда только учился говорить, называл ее „Фуфа“. Так Фуфой стали называть Раневскую друзья, приходившие к нам в Ташкенте, и потом это имя сопровождало ее всю жизнь.
В доме на улице Кафанова часто бывала Анна Андреевна Ахматова. Фаина Георгиевна, бабушка и все домочадцы располагались в большой комнате, и Ахматова читала свои стихи, закрыв глаза, тихо-тихо, нараспев. Я ничего не понимал, но любил рассматривать кремовую брошь из яшмы на груди Анны Андреевны. Все лучшее, что говорили о ее стихах, я связывал с этой брошью. Когда Фаина Георгиевна спрашивала: „А ты знаешь, кто это?“, я отвечал: „Мировая тетя“. Раневской нравился мои ответ, и она тоже так называла Ахматову. И еще Рэбе и ласково Рэбенька — за мудрость; я отчетливо помню приглушенную, нежную интонацию ее низкого голоса: „Рэбе, скажите…“
У нас была книжка с портретами полководцев, которую со мной рассматривала Фаина Георгиевна. Она потом часто с восхищением пересказывала друзьям эпизод из моего раннего детства, как я, показывая на книжку, повторял: Фулевич, Фулевич… Тузя ма газька… „И я поняла! Товарищи, он же говорит: Суворов, Суворов… Кутузов без глаза!“
Ей, наверное, в то время очень не хватало кого-нибудь, о ком она могла бы заботиться. Очевидно, тогда и родилось мое „официальное“ именование, придуманное Раневской: эрзац-внук — с ударением на первом слоге».