А счастье не ходит одно. Как деньги идут к деньгам, так и счастье — к счастью. Мать попрошайничала у метро и приносила домой полусгнившие овощи и фрукты, которые подкидывали ей бесплатно сердобольные торговцы. Но когда у неё началась болезнь Альцгеймера и она, побывав в той же Кащенке, сама превратилась почти что в растение, настала совсем другая жизнь.
Мать всегда странной была, например газеты никогда не выбрасывала и не использовала в хозяйственных целях, вся квартира была завалена этими газетами — говорила, что все они нужны ей для идеологической работы. Конечно, я время от времени тайком выбрасывала их на помойку, иначе нам обеим давно не было бы места в квартире, в ней жили бы одни газеты. А после Кащенки она и вовсе невменяемой стала: запирается в своей комнате и бормочет там что-то, бормочет, а иногда голос становится звонким, как у пионерки, и выкрикивает она что-то этим юным голосом, как на параде. Провертела я как-то дырку в стене и увидела: стоит моя мать перед портретами Сталина и Ленина, на стол их поставила и оглаживает ручками своими сухонькими, искусственными цветами их обвивает, веночек на лысину Ленина булавкой приделала, разговаривает с ними, то плачет, то сеётся, то, вытянувшись в струнку, чеканит: «За Родину! Вперёд, девчонки! Покажут сегодня фрицам „ночные ведьмы“, где раки зимуют!» И пронзила меня такая жалость, что слёзы из глаз хлынули. Почему же я раньше не видела, не понимала, что у всякого сердца есть свой жар и своя любовь, издевалась над тем, что у неё — свои святыни, предавшие её, но не преданные ею? Ведь свои минутки радости и веры были и у меня. Из самого раннего детства: папка обнимает и подбрасывает меня в небеса, а я, в очередной раз приземляясь в его надёжные руки, прижимаюсь к смешно щекочущим усам и верю, что нет ничего лучшего на свете. Югослав, которого я всё-таки любила. И тот, и другой меня предали. И мамку предали её кумиры. Мы преданы обе. И когда я поняла это, такая нежность к матери появилась, которой мы обе жаждали в своей жизни, да так и не имели. Мы всегда ненавидели друг друга — тогда, когда были молоды, красивы и в здравом рассудке. А тут отчаянно, напоследок полюбили — в беде, болезни и старости. Впервые за несколько лет я стала выходить из дому, чтобы сбегать на рынок и готовить протёртые супчики для больной мамы. И как таяло сердце, когда старательно ухаживала за ней, не встававшей уже с постели! И как тихо прижималась она к моей руке постаревшим, сморщенным печёным яблочком лицом, гладила по волосам — что бывало только в раннем детстве, — и шептала всё время: «Моя маленькая, моя красавица, самая лучшая девочка на свете…»
Мать всё забыла — мои похождения, драки, ругань, помнила только меня маленькую, иначе бы не простила — спасибо Альцгеймеру. А я, уже со своей истасканной душой, поняла, как не понимала, будучи здоровой, что главным отпущенным мне на Земле скупым теплом была она, деревенщина, потом военная лётчица и преподаватель идиотской ВПШ, лежавшая теперь в платочке и байковом халатике на провалившемся, но всегда, моими стараниями, застеленным чистым постельным бельем диванчике. Эти последние пять лет нашей совместной жизни, до смерти Анны, стали самыми счастливыми и светлыми годами в нашей жизни.