Где-то в середине акафиста я краем глаза заметил, как в часовню пробрался типичный представитель столь ненавидимого мною «сословия» побирушек. Мой душевный мир, а следовательно и молитва сразу были нарушены. И тут мне стало стыдно — неужели я настолько духовно ослаб, что не могу даже во время молитвы обойтись без ненависти к «ним»?
Я скрепил свое сердце остатками доброй воли. Уста пели:
— Радуйся, обрадованная, печаль нашу в радость претворяющая! — А в душе я молился так: «Подай, Матерь Божия, этому несчастному свою милость, верни ему радость и отыми печаль. Утешь его как добрая Мать, прошу Тебя и умоляю».
После нескольких икосов и кондаков, сопровождаемых такой «умной» молитвой, я почувствовал облегчение. На душе стало легко и светло. Когда мне передавали записочки со свечного ящика, обернулся. И какового же было мое удивление — этот человек, о котором я молился, плакал! Причем, было очевидно, что это искренний глубокий плач.
Это почувствовали и другие молящиеся в часовне. Я подумал, насколько же прав отец Илия! В деле спасения — от меня, как от священника, зависит гораздо больше, чем от простого мирянина, не говоря уж о неверующих. И глупо требовать от кого-то выполнения заповедей, если сам погряз по уши во грехах.
Тем временем акафист и канон закончились, и люди стали подходить прикладываться к иконам. Бродяга подошел позже всех.
Вот, подумал я, это и есть образ евангельского мытаря. Бия себя в грудь и говоря, «Боже, милостив буди мне грешному», спас мытарь свою душу, а благополучный и благочестивый фарисей не был услышан в молитвах своих.
Бродяга приложился ко кресту и медленно направился к выходу. Внезапный порыв заставил меня окликнуть бродягу. Я приветливо попросил его подождать, пока я соберу свое облачение. Мария Ивановна взяла у меня благословение и пошла к метро, а я подошел к нищему, ожидающему меня около входа. Мне захотелось сделать ему что-нибудь приятное, но к своему стыду я уже разучился делать таким, как он, добро.
— Ну, рассказывай, как у тебя дела?
Нищий посмотрел на меня с долей недоверия. У него был затравленный взгляд, как и у всех у «них», однако в глазах отчетливо просматривался интеллект, а быть может, и художественная натура. Я обратил внимание, что его пальцы были тонкими, как у музыканта. Бродяга устало улыбнулся:
— А что рассказывать? Разве не видно, какие у меня дела?
Я стушевался и попытался улыбнуться в ответ: — А кому сейчас легко, брат мой? Ты думаешь, мне легко? Иной раз хоть вой от бессилья и боли.
Бродяга пожал плечами и неопределенно хмыкнул. Он явно был не из тех, кто смирился со своей участью. Но и в людей он уже не верил, поэтому и тяготился разговором со мной. — Ладно, пойду уже я.
— Подожди-ка, как тебя зовут-то?
— Иваном родители назвали. Но бывали времена, когда меня и Иваном Николаевичем называли.
— Ну, тогда, Иван Николаевич, у меня для вас есть утешение! — Я стремился казаться радушным и веселым, тем не менее отвернулся, когда доставал из кармана рясы несколько смятых купюр. — На вот тебе от меня подарок! — Я дал ему не так уж и много, но и не какую-нибудь мелочь.