В мягких синих сумерках перед восходом солнца отец и сын прогуливаются по набережной Монте-Карло в сторону круглосуточного ювелирного магазина, чтобы заложить отцовский платиновый портсигар, золотую перьевую ручку и наручные часы. «Бушерер»? «Бушерон»? Что-то в этом роде. «Все отыграем завтра, да еще с лихвой, верно, сынок?» — говорит отец, когда мы ложимся в постель, возвратившись в «Отель де Пари» (к счастью, за комнату отец заплатил вперед). «Ровно в десять», — добавляет он строго, на случай, если мне вздумалось отлынивать.
Итак, я родился. Оливия, моя мать, меня родила. Поспешно, как и велел ей Ронни. В последний раз поднатужившись, дабы опередить кредиторов и не дать мистеру Хамфрису, сидевшему, скрючившись, в припаркованном у дома «ланчестере», замерзнуть насмерть. Ведь мистер Хамфрис не просто шофер, но и ценный сообщник, а также полноправный член экзотического двора, которым окружил себя Ронни, и еще фокусник-любитель и умеет проделывать трюки с куском веревки, похожим на удавку. В хорошие времена его замещает мистер Натбим на «бентли», но в тяжелые времена мистер Хамфрис и его «ланчестер» всегда к услугам Ронни.
Я родился, и меня упаковали вместе со скудными материнскими пожитками — недавно к нам вновь наведывался пристав, так что путешествовали мы налегке. Меня погрузили в багажник такси мистера Хамфриса как кусок контрабандной ветчины, которую Ронни будет возить здесь же несколько лет спустя. Сюда же, в багажник, закинули коричневые коробки и заперли его снаружи. Я всматриваюсь в темноту — ищу своего старшего брата Тони. Его нигде не видно. Оливии по прозвищу Уиггли не видно тоже. И все-таки я родился и, как молоденький жеребенок, сразу пустился в бега. Так и бегу с тех пор.
В моей памяти законсервировано еще одно детское воспоминание — тоже недостоверное, по словам Ронни — а ему, конечно, лучше знать. Прошло четыре года, я в Эксетере, иду по пустырю. Держу за руку свою мать Оливию по прозвищу Уиггли. Мы оба в перчатках, и я не чувствую тепла ее тела, а она не чувствует моего. И так, насколько я помню, было всегда. Это Ронни все время обнимался, Оливия — никогда. Я не знал материнского запаха, зато помню, как пахло от Ронни — хорошими сигарами и маслом для волос с ароматом грушевых леденцов от «Тейлор оф Олд Бонд-стрит, королевской парикмахерской», а уткнувшись носом в ворсистую ткань его пиджака, пошитого мистером Берманом, я, казалось, обонял и запахи его женщин. В знаменательный день нашего с матерью воссоединения после шестнадцати лет без объятий я, будучи молодым человеком двадцати одного года, шел по платформе номер один железнодорожного вокзала в Ипсвиче навстречу Оливии, смотрел на нее и не мог понять, хоть убей, в каком же месте ее обхватить. Она была высокой, как я и запомнил, но очень уж угловатой — не располагала ее фигура к объятиям. Мать напомнила мне брата Тони в адвокатском парике отца — так же шла, накренившись вперед, и лицо у нее было такое же вытянутое и беззащитное.
Но вернемся в Эксетер. Я держу Оливию за руку в перчатке — вернее, болтаюсь на ее руке. На дальнем краю пустыря — дорога, оттуда я вижу высокую кирпичную стену, сверху утыканную шипами и усыпанную битым стеклом, а за стеной — зловещее здание с плоским фасадом и зарешеченными темными окнами. И в одном из окон, за решеткой вижу отца — его голову и плечи, — он похож на арестанта из «Монополии», изображенного на том поле, попав на которое отправляешься прямо в тюрьму, вперед не проходишь и двести фунтов не получаешь. Подобно этому арестанту, отец сжимает прутья решетки большими руками. Женщины всегда говорили, что у него очень красивые руки, и Ронни все время за ними ухаживал — носил для этого кусачки в кармане пиджака. Широким белым лбом отец прижимается к решетке. Особенно много волос у Ронни никогда не было, а те, что были, струились аккуратными благоухающими черными ручейками ото лба к затылку — правда, в районе темени ручейки иссякали, что вполне соответствовало образу святого, каким отец себя представлял. Ронни становился старше, и ручейки сначала окрасились в серый, а потом и вовсе пересохли, но морщины — следы прожитых лет и разрушения — так и не появились на его лице, хоть он их, кажется, более чем заслужил. В нем торжествовала гётевская вечная женственность.