Тут мы и разговорились. Звали ее Дайяна, родом она оказалась из Бирмингема, и папа ее был фотограф. А сама она с десятком таких же идиоток путешествовала за битлами по всему свету, присутствуя на всех их концертах. Границ и билетеров они не признавали. И многого другого тоже. Например, она сразу же уселась мне на колени, я думаю: на обтрухать бы клапан... хрен: ей просто так лучше видно было, вот и все. И еще она меня спросила, не принц ли я, случайно, и объяснила, что раз битлы все уже женатые, то выйдет замуж исключительно за принца...
Под конец мне почему-то казалось, что выходит Жук уже во фраке, натянутом поверх длинного, до самых колен, тельника, и босой. Сам Жук потом, конечно, говорил, что ничего такого не было и быть не могло (он вам и сейчас это же самое скажет), но потом я узнал, что он помазал с боцманом Трембой на две банки сгущи, что именно в таким виде будет заканчивать концерт. И закончил. Долго обводил глазами зал, потом растопорщил усы и произнес:
- Т?нцуют все! Дамы пр?глашают кавалерофф...- и лег.
Штаб, что с них возьмешь...
На положенный по протоколу скромный товарищеский ужин нижних чинов не допускали, да и мичмана присутствовали только в лице Залупыноса-Австралийского. А мы, серая порция, побрели бесчувственно в казарму, доковыляли до коек и рухнули, как подрубленные дубы, сраженные одной молнией. И снилось мне почему-то, что к северным нашим старушкам я приставлен хормейстером и должен в кратчайшие сроки разучить с ними "Полет шмеля" Римского-Корсакова для виолончели с оркестром. Старушки голосом изображали жужжание, а потом вышла одна, самая сухонькая, по имени Багратиона Степановна, и затрубила горлом. Она трубила так громко, что я вскочил.
Трубач играл побудку. Причем побудка у него плавно переходила в гопак из "Ивана Сусанина" и обратно.
Когда играют побудку, тело одевается само.
Проснулся я на борту родной подлодки. В руках у меня был сапожный нож, которым я что-то резал из тонкого картона. На столе стояла коробка гуаши и серая банка из-под охры, в которой я обычно мыл кисти. Но к этой банке я почему-то время от времени прикладывался.
Вроде бы в ней плескался спирт.
Тут появился Толик. Принес фотографии.
- Вот, - говорит, - весь твой Леннон.
Я стал разбираться. Снято было хорошо, со вспышкой. Джон был и один, и в компании своих, и в тельнике, и в адмиральском кителе, и в обнимку с какими-то девками, в которых с трудом узнавались офицерские жены.
- Ага, - говорю я. - Только я что-то от нитрокраски одурел.
- От какой? - говорит он. - Где ты ее видишь?
Я альбом понюхал и сам удивился. Была же вроде нитрокраска. Раз голова такая чугунная.
Тут Толя мой заплакал.
- Нащо мени це життя? - говорит он. - Колы мрыи бильш немае...
- Да, - говорю я и тоже плачу, - людинэ завжди потрибна мрыя. А МГИМО?
- МГИМО...- плачет он. - МГИМО - щоб батьки не журылыся, щоб дивки кохалы. А битлы - от це була мрия...
Потом вытаскивает из кармана кусок хлеба белого и начинает крошить на стол, и два каких-то воробья прыгают и те крошки клюют.
- Ты, - говорю, - чего творишь, они же мне всю работу обгадят.