Захватив под мышки сапоги, гимнастерки, брюки, мы босиком бежим по песку вверх. Спрыгиваем в траншею. И, сидя на корточках, в одних трусах, курим. От мокрых пальцев наших цигарки шипят. У Васина на мокром теле то вспыхивают и разгораются, то гаснут капли воды. А вокруг стоят пехотинцы и лейтенант, все в плащ-палатках, в капюшонах, голоса у них недовольные.
— Ну чего крик подняли? Он тут на голос бьет!
Я подмигиваю Васину, и мы оба хохочем. «На голос бьет!» А с их сумрачных капюшонов на наши голые спины капает вода. У этих ребят, обороняющих траншеи за Днестром, здесь — передовая. Кто ж для них тогда мы, переплывшие с плацдарма? Смертники? А ведь для пехоты, сидящей на плацдарме, наш НП, расположенный метрах в ста позади них, — тыл.
— Крепко вы здесь окопались! Проволоку бы еще надо колючую: все-таки фронт.
Обиделись:
— Мы таких видали. Вы-то вот сейчас уйдете, а он по нас будет бить.
Пожалуй, не стоило их обижать. Позади них еще ого сколько народу, на фронте у каждого свой передний край. И в жизни, наверное, тоже.
Дождь постепенно стихает. Мы натягиваем на себя все мокрое и идем в хутор. На этой стороне даже воздух легкий какой-то. Совсем по-другому дышится.
У первых домов из тени дерева наперерез нам выходит патруль. Двое разведчиков нашего дивизиона, у каждого из-за плеча торчит приклад автомата. Узнав, пропускают. Просят только прикурить.
— А курить на посту нельзя, — говорит Васин строго: он любит иногда поучать.
Смеются. Это они знают, как знают и то, что прикурить мы дадим. Уходят они от нас, унося в мокрых рукавах шинелей тлеющие огоньки цигарок.
В хуторе сон и тишина. Мы идем вдоль низкого, белого под луной заборика, по-южному сложенного из плоского дикого камня. На другой стороне улицы до половины дороги — тень, несколько луж блестит в разъезженных колеях. Такое чувство, словно и родился я здесь и прожил здесь жизнь и теперь возвращаюсь домой. Вот она, деревянная калитка на кожаных петлях. Ее нельзя открыть. Ее надо приподнять и перенести. Мы делаем проще: мы перепрыгиваем через забор.
Кулаком бью в раму окна. Нечего спать, раз мы вернулись. Окошко крошечное: четыре стекла, вмазанных в белую глиняную стену дома, и рама крест-накрест. Все это сотрясается под ударами.
И сейчас же распахнулась дощатая дверь. Панченко, ординарец мой, сонный, зевающий, в трусах и босиком стоит на пороге.
— Заходьте, товарищ лейтенант.
В доме сонное тепло, воздух густой, спертый. Разведчики, спавшие на полу, садятся на своих плащ-палатках, жмурясь от света лампы. Голоса до первой цигарки хриплые.
— Вы бы хоть окно открыли.
— Та они здесь такие окна, что не открываются. Прикладом выбить — это можно. Вместе с рамой.
И ухмыляются, довольные. Я скидываю с себя все мокрое, в одних трусах, босиком иду к столу по теплому глиняному полу. И только сейчас всем своим голым отогревающимся телом чувствую, что прозяб.
Hа столе всего столько, что страшно начинать. Лежат три фляжки, обшитые сукном, стоит посреди стола высокая, мутноватая бутылка с прилипшими к стеклу крошками соломы. Самогонка. По запаху — виноградная. Вот с нее мы и начнем.