Лицо это было так близко, словно хотело не разглядеть Баха, а уловить его дыхание или почувствовать запах. Неподвижное, освещенное с одной стороны дрожащим светом керосиновой лампы, а с другой погруженное в полутьму, оно смотрело пристально и строго. Черты его были совершенны. Не лицо – лик, тонкий и нежный, какой можно увидеть лишь на иконе. И сияли на этом лице не глаза – очи: темные, блестящие, в обводке длинных ресниц. И алели на этом лице не губы – уста. И не щеки розовели нежно – ланиты. Дева была юна, об этом говорили и гладкость кожи, и мягкость черт; взгляд же был столь взросл и печален, что мог принадлежать старику. Обездвиженный этим взглядом, Бах затаил дыхание, не смея отвести глаз.
– Это, что ли, ваш домовой? – спросила дева хрипло.
Движение губ исказило ее лицо до неузнаваемости: тонкая кожа заморщинилась густо – на щеках, вокруг рта, на переносице, – словно треснул на Волге лед и река из гладкого зеркала враз превратилась в кучу вздыбленных льдин. Дева подняла ко рту руку и задумчиво потерла пальцами приоткрытые губы. Грязные пальцы с квадратными ногтями так отвратительно смотрелись на нежном лице и пухлых губах, что Баха передернуло. Он опустил взгляд и с удивлением обнаружил, что носит дева синюю косоворотку с натянутой поверх вязаной душегрейкой и суконные штаны, заправленные в валенки. Тело – словно скручено лихой пляской: правое плечо смотрело вниз и немного назад, а левое – вверх и вперед. Руки длинные, с массивными шишковатыми суставами, а ноги коротковатые, слегка согнутые в коленях, вот-вот пойдут вприсядку. Да вовсе и не дева то была – мужичонка, маленький ростом и широкий в кости, изувеченный какой-то болезнью, по нелепой прихоти судьбы наделенный прекрасным девичьим лицом.
– Сказками про домовых старух столетних кормите! А то заладили: домовой коз выдаивает, домовой кур ворует… – Человек усмехнулся едко и пошел к столу, где были разложены бумаги и стояла керосиновая лампа.
Пружинистая походка его напоминала танец – в движение приходили все мышцы тела, от мускулистой шеи и крепких плеч до слегка косолапых ступней, будто и не тело шагало по полу, а перекатывался упругий клубок мышц, костей и волос; на спине, сбоку от хребта, колыхалась крутая выпуклость – горб. Длинная тень горбуна заплясала на беленой стене, уперлась затылком в потолок.
– У нас в колхозе если кто и ворует, то человек! Мелкий и грязный – и телом, и духом. Как этот! – Он презрительно кивнул на Баха, словно был тот валявшимся на обочине ненужным предметом – битым горшком или обрывком полуистлевшей веревки. – Понял, Бёлль?
Горбун говорил на удивительно чистом высоком немецком, с такими холодными и ровными интонациями, каких Бах не слышал даже в речи городских немцев.
Не поворачивая головы, Бах осторожно скосил глаза на Бёлля. Тот был, как всегда, мрачен. Клочковатые усы, и раньше напоминавшие комья мокрого сена, теперь поникли окончательно, завесили щелку рта, глаза и вовсе пропали под разросшимися бровями, один нос увесистым клювом торчал на плоском и унылом лице.