– Да какие действия?! – воскликнула она. – Это было ослепление, это было…
Но Константин не слушал ее. Наконец он говорил чистую правду, но слушал самого себя как со стороны – с интересом и любопытством, ибо правда, которую он высказывал, была не более правдивой, чем вся его остальная жизнь. Она – эта правда – вместе со всем остальным была всего лишь удобной для него частью истины, даже если в этот миг он мучительно пытался сделать ее непереносимо страшной. Он все еще силился вонзить нож поглубже, но черный ворон цинизма уже сел к нему на плечо и насмешливо каркнул над ухом.
– Я виновен в своем молчании. Все эти три года оно должно было набатом гудеть у меня в ушах, Ванда, ты же все понимаешь! Так зачем ты расписываешь мне будущее в радужных красках, когда я вот уже три года живу в черно-белом кошмаре? Я не могу даже представить себе это будущее. Оно устарело, вышло из моды!..
Он смолк, потому что Ванда плакала. Она горько, безутешно плакала, и Константину теперь нужно было только одно – утешить ее, ибо и она плакала очень редко, а вот теперь из глаз ее текли слезы – медленные, теплые, такие несоленые, такие восхитительные на вкус. И уже другой Константин – и тот прежний, и нынешний, и всегдашний – заключил ее в объятия, умолил простить его, развеселил и утешил любовью. Но позже рассказ Ванды выслушал еще один Константин – незнакомый, чужой.
Именно этому чужому Константину рассказала она и о своем долге – доставить в Лондон немецкого ученого, и об абсолютной необходимости побега для них, всех четверых, нынче же вечером. И новый, незнакомый ей Константин рассеянно согласился на все: он без капли сожаления расставался с Сансевериной, расставался с «Пармской обителью», расставался с Европой, расставался со своей двусмысленной ролью – со всем, что составляло здесь его жизнь. И увозил с собой лишь то, что любил и почитал, – готовый ко всему, согласный со всем, так показалось Ванде.
На какой-то краткий миг у нее возникло чувство впустую принесенной жертвы: сколько раз грезила она раньше о минуте, когда откроет Константину правду и увидит в его глазах изумление, потом испуг, потом нежность и восторг; как ей хотелось, чтобы он почитал ее наконец за что-нибудь иное, нежели за красоту или актерский талант! Но нынешней ночью Константину стало не до того, он утратил способность удивляться чему бы то ни было: хорошо уже, что он согласился уехать, забыть прошлое, эти годы, каждый из которых мог оказаться для него последним.
На самом же деле Константин в своем изнеможении, гневе и отвращении к жизни, мало-помалу уступавших место облегчению, тешился теперь лишь одним: неотвратимой опасностью предстоящего, хитроумием ходов этой запутанной игры, обманными маневрами, точно рассчитанным планом операции – словом, всем, что ему как режиссеру грело душу, погружало в знакомую атмосферу лицедейства. План Ванды и Романо был очень прост: она и Константин в присутствии членов группы как бы внезапно, по вдохновению решат отпраздновать вдвоем свое супружеское примирение, устроив «ужин влюбленных». Они уедут, встретятся с Оттингом и привезут его к посадочной площадке, где их будет ожидать Романо. После чего сядут в этот чертов самолет и – будь что будет! Расстреляют его в Лондоне или увенчают лаврами, Константину было совершенно безразлично. Он испытывал огромное облегчение от сознания того, что поручает свою жизнь другим, вернее, другому, неизвестному, но эта будущая жизнь сулила ему одну лишь бесконечную, невыносимую усталость. В любом случае он обманулся, пускай же теперь другие обманываются в нем. Так оно и положено.