И Романо под удивленным взглядом Константина пнул ногой стоявший на полу поднос с завтраком, расплескав содержимое чайника на красивый, сливового цвета ковер отеля, и без того уже безжалостно прожженный окурками Константина и местами заплесневевший от воды – результат его купаний в вечно переполненных ваннах. Константин даже глазом не моргнул. Он глядел в сторону Романо, туда, откуда доносился голос Романо, но его широко открытые глаза, казалось, ничего не видели.
Зато теперь он слышал. Неужто Романо говорил ему правду? Сквозь дурман ужаса и бесконечной усталости, что, подобно налетевшему внезапно сну, лишили его сил, к Константину пришло прозрение: да, то была правда. Теперь им завладела тяжелая, подспудная уверенность в этом, теперь он увидел все, от чего до сей поры отвращал взор, все, что, будучи немцем и добровольным соратником немцев, отказывался знать, оценивать и судить. Он отказывался судить свою родину, особенно эту родину, которую невозможно теперь было защитить и оправдать… Обессиленный и потрясенный, он смутно услышал то, что напоследок бросил ему Романо с порога:
– Бедный ты мой дружище… бедный дружище… Ты иногда упрекал меня, что я не все тебе рассказываю, ну вот, теперь можешь быть доволен… – И он исчез. Но Константин уже не слышал его затихающих шагов. Водка и похмелье наконец смилостивились над ним: головная боль растаяла, отпустила его, и он безвольно соскользнул в сладкий, глубокий, бескрайний сон.
Константин пробудился в четыре часа дня в превосходном настроении и спросонья решил отнести свою размолвку с Романо на счет недоразумения или склонности цыгана все преувеличивать; вот почему его передернуло, когда, вновь взявшись за газету, он еще раз увидел прямо посреди страницы ставшее причиной их спора объявление о расстреле, обведенное черной каймой и вполне недвусмысленное. Он уже собрался отшвырнуть газету, как вдруг взгляд его, случайно упав на список заложников, выхватил из него два имени: Вайль, иначе Пети, и Швоб, иначе Дюше. Вместо того чтобы отбросить газетный листок, Константин просто разжал пальцы, и тот, уже слегка скомканный, все-таки мягко спланировал к его ногам.
Первой реакцией Константина было изумление. Он знал, что Бремен всемогущ, а потом, ведь адъютант генерала обещал режиссеру жизнь его подчиненных. Так почему же фон Брик переменил решение и вдобавок солгал? Гестапо проводило столько облав, хватало столько заложников, что вряд ли заметило бы отсутствие двух человек. И зачем, зачем Бремен солгал ему? Ведь он, Константин, поверил Бремену, он вообще склонен был верить людям, во-первых, чисто инстинктивно, во-вторых, из упрямства. И когда жизнь доказывала ему опасность подобной позиции или друзья подсмеивались над его легковерием, он высокомерно заявлял: «Лучше быть обманутым, чем недоверчивым». В действительности он просто считал недоверие слишком утомительным и мрачным – доверять было куда приятнее и легче. Но его друзья, как и вообще все его окружение, полагали невыносимым и позорным для себя быть обманутыми; они не понимали, как он может так быстро утешаться после очередного разочарования, и сочли бы его извращенцем, узнав, что ему заранее наплевать на результат; вот почему приходилось заявлять им: «Я еще в ранней молодости поспорил сам с собой, что человек добр!» – и действовать в соответствии с этими словами, лишний раз выдавая свои неосознанные побуждения за твердую решимость, а собственный характер – за высоконравственный.