Фихте и Шеллинг заключаются во мне, но не я в них, т. е. то немногое истинное, что есть в их учениях, находится в том, что сказал я.
Вершиной моей славы было бы, если бы обо мне когда-нибудь сказали, что я отгадал загадку, которую загадал Кант.
Масштаб для моего духа надо определять, опираясь на тот факт, что я в объяснении совершенно специальных феноменов соревнуюсь с великими людьми: из теории цвета – с Ньютоном и Гёте, в объяснении того, почему Лаокоон не кричит, – с Винкельманом и Лессингом, Гёте, между прочим – с Гиртом, Ферновом, в объяснении смешного – с Кантом и Жан-Полем.
На 17-м году моей жизни безо всякой школьной учености я был так же охвачен чувством мировой скорби, как Будда в своей юности, когда он узрел недуги, старость, страдание и смерть. Истина, которая ясно и громко говорила из мира, скоро преодолела и мне внушенные еврейские догмы, и в результате я пришел к выводу, что этот мир не мог быть делом некоего всеблагого существа, а несомненно – дело какого-то дьявола, который воззвал к бытию твари для того, чтобы насладиться созерцанием муки; на это указывали все данные, и вера, что это так, взяла у меня верх. Во всяком случае, человеческое бытие возглашает о предназначенности к страданию: это бытие глубоко погружено в страдание, не может избыть его; самое течение и исход бытия безусловно трагичны: невозможно отрицать в этом известной преднамеренности. Но ведь страдание представляет собою δευτερος πλους[139], суррогат добродетели и святости; просветленные им, мы достигаем в конце концов отрицания воли к жизни, возвращаемся с ложного пути, приходим к спасению; именно потому та таинственная власть, которая правит нашей судьбой, в народной вере мифически олицетворяемая как провидение, позаботилась бесспорно о том, чтобы причинять нам страдания за страданиями. Вот отчего моему молодому взгляду, совершенно одностороннему, но – в пределах очевидного – правильному, мир предстал как создание дьявола. Однако сама по себе эта таинственная власть и всемогущество – наша собственная воля в той стадии, которая не осознается нами, как я это изложил подробно; а страдание, конечно, представляет собою прежде всего цель жизни, – так, как если бы оно было дело какого-нибудь дьявола; но эта цель не последняя: она сама – средство, средство благодати, и, как таковое, оно, страдание, нами самими приспособлено к нашему истинному и высшему благу.
Много лет назад я записал[140], что в основе деятельности каждого гения лежит врожденный искусственный прием, можно сказать, известная уловка, которая представляет собою тайную причину всех его созданий и выражение которой запечатлевается на его лице.
Моя уловка состоит в том, что я внезапно и в тот же момент обливаю живейшую интуицию или глубочайшее ощущение, когда благоприятный час порождает их, самой холодной, абстрактной рефлексией и благодаря этому сохраняю их затем в застывшем состоянии. Иначе говоря – высокая степень сознательности.
Когда у меня нет ничего такого, что меня бы страшило, то меня страшит именно это; ибо у меня тогда появляется такое чувство, будто все-таки есть что-то такое, что от меня остается лишь сокрытым. Misera conditio nostra!