«Поутру обнаружил: засорилась канализация. Вчера я не заметил, что плохо закрыл кран в кухне, и вода, вылившись из раковины, проникла в подвал. Чак Мооль хорошо перенес сырость, а вот чемоданы мои пострадали. Как на грех, день был будний, и я опоздал на работу».
«Наконец-то пришли приводить в порядок канализацию. Чемоданы покороблены. А у Чак Мооля на постаменте слой грязи».
«Проснулся в час ночи: послышалось, что кто-то страшно стонет. Подумал, не воры ли. Почудилось, да и только».
«Опять стоны по ночам. Кто стонет — в толк не возьму и нервничаю. В довершение всего снова канализация не в порядке: просочилась дождевая вода, и подвал затопило».
«Водопроводчик все не идет. Я в отчаянии. О коммунальном управлении лучше помолчим. Но чтобы дождевая вода не повиновалась своим трубам и пробиралась в подвал — такого еще не бывало! Ладно хоть стоны прекратились».
«Подвал осушили, а Чак Мооль весь в какой-то слизи. Вид у него зловещий: он сплошь покрылся жуткой зеленой сыпью. И только глаза остались каменными. Воскресенье потрачу на очистку от мха. Пепе советует мне, чтобы не страдать больше от этих водопроводных трагедий, переехать, снять квартиру в каком-нибудь доме, притом этажом повыше. Я знаю, этот мрачноватый домина в стиле эпохи Порфирио Диаса [221] для меня одного слишком велик, но я не могу покинуть его: это все, что я получил в наследство от родителей, и он дорог мне как память о них. Вряд ли мне доставит большое удовольствие жить в доме, где есть погребок с музыкальным автоматом, а в бельэтаже идет торговля обоями».
«Скоблил Чак Мооля шпателем, очищал от мха. Работа продолжалась больше часа: казалось, что мох въелся в камень навеки. Кончил только в шесть вечера. Было уже плохо видно, и, закончив работу, я стал проверять на ощупь, все ли счистил. И тут, каждый раз, как я проводил по камню рукою, он становился все мягче. Не хотелось этому верить, но камень чуть ли не в тесто какоето превратился. Лавочник из Лагунильи обвел меня вокруг пальца. Изваяние доколумбовских времен — чистый гипс, и сырость его окончательно доконает. Прикрыл тряпками; завтра, не дожидаясь, пока скульптура окончательно разрушится, я перенесу ее наверх».
«Тряпки нашел на полу. Невероятно. Я опять ощупываю Чак Мооля. Он снова затвердел, но каменным не стал. Тело его состоит — такое писать не хочется — из чего-то похожего на мясо, а когда сжимаешь его руки, то кажется, будто они резиновые. А еще кажется, что внутри этой откинувшейся назад фигуры что-то циркулирует... Ночью опять спустился вниз. Сомнений нет: у Чак Мооля на руках пушок».
«Такого со мною еще никогда не бывало. На службе стал путаться в делах, послал неподписанный платежный ордер, и директор сделал мне замечание. Был, кажется, невежлив с коллегами. Придется пойти к врачу: надо выяснить, что это — самовнушение, галлюцинации или, чего доброго, еще что-нибудь. А еще: придется избавиться от проклятого Чак Мооля».
До сих пор все было написано прежним, округлым и размашистым, почерком Филиберто, так хорошо мне знакомым по формулярам и докладным. Но запись от 25 августа кажется сделанной совсем другим человеком. Иногда можно подумать, что писал ребенок, старательно отделявший каждую букву от соседней; в других случаях это нервно нацарапанные, едва различимые знаки. Три дня — никаких записей, а затем рассказ продолжается.