, он словно стал наследником — розовым, белокурым и золотистым (тогда как оригинал был двуцветен — угольно черен и ослепительно бел), — г-на де Шарлю. В каких бы он разногласиях с дядей он по вопросу войны ни был (так как он принадлежал к аристократической фракции, ставившей Францию превыше всего, а г-н де Шарлю был, по сути, пораженцем), — тем, кто не видел «творца роли», Сен-Лу демонстрировал процесс вхождения в амплуа резонера. «Кажется, Гинденбург — это открытие», — сказал я ему. «Старое открытие, — метко возразил он, — или будущая революция. Надо бы вместо того, чтоб нянчиться с врагом, не мешать Манжену, разбить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, а не черногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — ответил я. — «Пока что я вижу только спектакль разъединенных государств. Почему бы не пойти на
большие уступки Италии перед угрозой дехристианизации Франции?» — «Если бы твой дядя тебя слышал! — сказал я. — В сущности, тебя не сильно огорчили бы оскорбления, сыплющиеся на папу, и то, что он с отчаянием думает о вредных последствиях для трона Франца-Иосифа. Говорят, впрочем, что все это в традициях Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса истекла, — возразил он мне, — секретной дипломатии пора противопоставить дипломатию конкретную. По существу, дядя мой — закоснелый монархист, он проглотит и карпов, как г-жа де Моле, и скатов, как Артур Мейер, лишь бы только карпы и скаты были по-шамборски. Из ненависти к триколору он готов встать и под тряпку красного колпака, которую он простодушно примет за белый стяг
[69]». Разумеется, это было только словесами Сен-Лу, не обладавшего и в помине подчас глубокой оригинальностью своего дяди. И Сен-Лу по характеру столь же был очарователен и любезен, сколь барон — подозрителен и ревнив. Робер так и остался обворожительным и розовым, осененный шапкой золотистых волос, каким он был еще в Бальбеке. Дядя уступал ему только в приверженности духу Сен-Жерменского предместья, след которого отпечатлевался даже на тех, кто, согласно собственным представлениям, уже совершенно от этого влияния освободились, способствовал уважению к ним со стороны творческих людей неблагородного происхождения (чье подлинное цветение наблюдалось только рядом с дворянской средой, хотя они и платили за это столь несправедливыми революциями) и переполнял их дураковатым самодовольством. По этому смешению смирения и гордости, приобретенных причуд ума и врожденной властности, г-н де Шарлю и Сен-Лу разными дорогами, обладая противоположными взглядами, с промежутком в одно поколение стали умами, зажигавшимися всякой новой идеей, и говорунами, которых не остановит никакая помеха. Так что несколько заурядный человек мог бы счесть их, сообразно своей предрасположенности, и ослепительными, и занудными.
Я бродил по городу, вспоминая встречу с Сен-Лу, и едва не вышел к мосту Инвалидов. Фонарей, из-за гота[70], было немного, но зажгли их рановато, потому что время, как батареи, которые перестают топить тогда-то, «перевели» раньше срока, когда еще довольно быстро темнело, и «перевели» уже на все теплое время года, — в озаренном ночными огнями городском небе, не знакомом с летними распорядками и не соблаговолившим уведомиться, что теперь в половину девятого уже девять тридцать, в его светлой голубизне, еще догорал день. Над теми городскими районами, где возвышаются башни Трокадеро, небеса представлялись огромным светло-бирюзовым морем, и после отлива выступала линия темных скал, или, наверное, обыкновенные рыбачьи сети тянущихся друг за другом легких облаков. Морем, бирюзовым в эти минуты, уносящим за собой людей, и не подозревающих о том, увлеченных необъятным вращением земли, втянутых в свои безумные революции и бесполезные войны, как та, что затопила Францию кровью в эти дни. Впрочем, когда всматриваешься в ленивые небеса, — слишком прекрасные, не соизволившие изменить расписание, голубоватыми тонами вяло продлившие поверх освещенного города долгий день, — подступает головокружение, и перед нами уже не необъятное море, но восходящая последовательность голубых ледников. И башни Трокадеро, в мнимой близости ступеням бирюзы, стоят в отдалении, подобно двум башенкам какого-нибудь швейцарского городка, что виднеются издали на фоне горных отрогов. Я повернул обратно, но когда я прошел мост Инвалидов, город погрузился в ночь, и на улицах стало темно; натыкаясь то здесь, то там на мусорные баки, сбившись с пути, машинально следуя лабиринту черных улиц, я вышел на бульвары. Город напоминал мне Восток; это ощущение, стоило вспомнить о Париже эпохи Директории, сменилось мыслями о Париже 1815-го. Как в 1815-м, по городу вышагивали разрозненные колонны в униформах союзников; среди них африканцы в красных шароварах, индусы в белых тюрбанах, — и их было достаточно, чтобы вместо Парижа, где я гулял, я ощутил себя в каком-то воображаемом восточном городе, одновременно точном в деталях, если учитывать костюмы и цвет лиц, и химерическом по своей обстановке, — так из города, в котором жил, Карпаччо