Ясно, будто вчерашнее, видел Герман прошедшее. И только в будущем не видел ничего. Была мгла впереди, похожая на земную предрассветную, и в этой мгле просвечивало что-то непонятное. Да и что могло быть понятного для человека без будущего? Он сам выбрал себе такую судьбу — вечную устремленность вперед в беспространственном и безвременном мире. И жизнь в воспоминаниях, только в них.
«А может, не сам, может, подтолкнули? Тот серый человек, предлагавший вечность?»
Новая эта мысль рассердила его. Как же так? При свободе-то воли?!
И тут он заметил, что светлое пятно, маячившее впереди, потемнело и в нем все яснее начал проступать силуэт человека. Герман узнал его по серебристой полоске на лбу, но не удивился, не обрадовался. Много теней прошлого проходило перед ним, и он решил, что серый человек — тоже тень, воспоминание.
Они сидели друг против друга и молчали. У Германа не возникало никаких отголосков чужой мысли. И вдруг, как луч во тьме: «Мой поступок, мое бегство на хронолете они сочли за жест согласия?»
На миг пришло утешение. Он корил себя, а оказывается, можно оправдать этот шаг стремлением к вечности и благу. Тут же Поправился: «Нет ни вечного, ни благого на путях неправедных».
Не выдержал, спросил:
— Вы снова зовете меня?
— Мы никого не зовем. Человек волен все решать сам, — четко произнес серый пришелец.
— Человека иногда нужно и позвать, чтобы он решился.
— Зов ли, уговор ли, принуждение ли, — любое воздействие на свободу выбора, — все несвобода. А разве может быть множество возможностей при несвободе?
— Выбор основывается на знании.
Пришелец молчал. И Герман ответил сам себе: «В тебе говорит индивидуализм — первобытная форма защиты если не себя лично, то хотя бы своего, себе подобного. Разве не может быть добра просто во имя добра, совершенства во имя совершенства? Вся человеческая мораль — на отрицании самости. А ты… Тебе предлагается творить добро, а ты сразу: зачем да почему? Надо просто сеять добро. Разве важно, кто соберет плоды?»
«Как же не важно!» — возразил он сам себе. Но, кроме этой общей фразы, никакого аргумента больше не находилось.
А пришелец сидел все так же неподвижно, и на лице его был виден явный интерес к смятенным мыслям Германа.
И вдруг он пропал, а на облачном пуховике все отчетливее стало обозначаться до боли знакомое, родное — Лия! В воспоминаниях он не раз видел ее возле себя, выслушивал бесконечные упреки, повторял оправдания, хорошо помнившиеся и забытые. Всегда он видел свою Лию одинаковой — страстной, любящей, нетерпеливой, капризной. Сейчас же она молчала, глядела мимо него, отвечала холодно, отстраненно. А он, будто впервые, говорил и говорил, рассказывал подробно о том, как, не зная куда деваться после того скандала, оказался на полигоне и вошел в хронолет, как мучился раскаянием в одиночестве звал ее, никогда не молчавшую, вызывавшую в нем какие угодно душевные состояния, кроме равнодушия.
Лия не отвечала. И там, на Земле, бывало иногда, что она умолкала надолго, изводя его молчанием не меньше, чем упреками. Но сейчас в бесстрастии Вселенной ему не хватало его взрывных эмоций.