«Который час?» – постоянно спрашивал умирающий Пушкин. Он страдал не только от мучительной боли, но и о своей стране и своих читателях. Его смерть в тот самый год и день объединила и сплотила всех – даже его хулителей и будущих противников, потрясенных трагедией поэта. Он принял свою судьбу без негодования, понимая необходимость того, что происходило и должно было произойти. Совсем не случайно поэт стал новым историографом Российской империи.
«Нет, мне здесь не житье», – протестовал он, когда Даль пробовал успокоить его. «Здесь» – имелось в виду «в этом столетии». И, уходя «со сцены», он осветил Россию последней вспышкой Александрийского блеска, демонстрируя то же пренебрежение к собственной жизни, которую русские выказывали на поле битвы на рассвете девятнадцатого столетия.
«Плохо со мною… Дайте мне воды… Возьмите первого, ближайшего священника… Тяжело дышать, давит…» Так говорил Пушкин в предсмертной агонии. Простые и ужасные слова звучат в унисон с тем, что с ним произошло.
Даже в бреду, когда ему пригрезилась смерть как бесконечное карабканье вверх по книгам, сложенным в слишком высокие стопы, он едва произнес несколько слов. В 2.45 дня 29 января 1837 года русская литература потеряла своего певца. Ушло обаяние, изящество, лаконизм и легкость, и это затмение будет долгим – этому наследует иная стилистическая эра: рококо абсурда, сарабанда двусмысленностей, запыхавшиеся гротески, жизнерадостный Гран Гиньоль и пронзительный смех среди патетических слез. Зная то, чему вскоре предстоит в литературе стать свидетелями, никто не может утверждать, что Гоголь не был писателем-реалистом. Разве что в фантазиях страдающих амнезией эпигонов.
Одним из тех, кто пришел поклониться умершему поэту, был студент, о котором нам известно лишь, что его инициалы: П. П. Ш[72]. Он спросил сына Вяземского, можно ли взглянуть на портрет Пушкина работы Кипренского, где поэт предстает безмятежным и полным жизни; молодой Вяземский пошел в гостиную, чтобы передать просьбу посетителя. Жена графа Строганова влетела в спальню, крича, что шайка разгоряченных студентов университета ворвалась в дом, чтобы оскорбить вдову, виновную в свершившейся трагедии. Именно тогда она написала своему мужу, тогда бывшему в Третьем отделении[73], умоляя прислать жандармов, чтобы защитить бедную вдову от произвола безрассудной толпы. Но в том не было никакой необходимости: всегда прилежный Бенкендорф уже позаботился обо всем. Кроме жандармов в мундирах, назначенных поддерживать порядок в доме госпожи Волконской на Мойке, другие, уже в штатском, дефилировали мимо гроба; возможно, один из них и поспешил доложить, что покойный был одет в черный сюртук вместо камер-юнкерского мундира. Царь не одобрил последнего одеяния Пушкина. «Это, должно быть, Тургенев или князь Вяземский предложили», – сказал он.
Агенты сновали и в толпе, ожидающей в воротах, подслушивая, о чем говорили люди на улицах и в домах. В жандармских сообщениях отмечалось, что народ разгневан поведением иностранца, посмевшего поднять руку на поэта; шли разговоры о том, чтобы закидать камнями окна убийцы. Кроме ненавистного француза люди хотели отомстить и докторам-иностранцам – полякам, немцам, евреям! – не сумевшим спасти жизнь их поэта. Проявления общественного негодования были налицо. Необходимо было удвоить бдительность, чтобы предотвратить стихийные возмущения и бунты на улицах.