И Третьяков, которому надоело хлопанье над ухом, говорит:
– Слезь!
Расстреляв обойму, Кытин смеется, довольный:
– Подыхать полетел.
Джеджелашвили собирает котелки, идет мыть их в луже: сегодня он «за кухарку». Все закуривают махорку. Солнце размаривает у стены. Живым – живое. Чабаров рассказывает, как у них в Татарии вялят гусей весной:
– Вот самое такое солнце у нас в марте. Снег еще, солнце яркое, пыли нет, мух нет. Гуси жирные ходят по двору. Вяляного гуся поешь, никакой другой закуски не захочешь.
– Ну! – торопит Обухов.
– Чего ну? – Чабаров не любит, чтоб его перебивали.
– Вялите их как?
– Совсем просто…
В конце улицы показался из переулка «виллис» командира полка. И уже кричит кто-то:
– Первый дивизион!..
– Эх, сержант, – говорит Кытин, – только мы твоих гусей распробовались…
В соседнем дворе взрокотал мотор трактора, пронзительно заржала лошадь.
Влажные, теплые ветры с моря гнали весну на север, обнажая от снега обширные равнины, а на юге подсыхали дороги, и по всему правобережью Украины шло наступление наших войск. Уже и Кривой Рог и Никополь остались позади, уже форсировали Ингулец, смело устремившись в прорыв, шли освобождать Одессу.
«… У нас вся жизнь от сводки до сводки, – писала мать. – Вот не было от тебя писем, и прямо камень на сердце. Днем как-то услыхала твой голос, ясно услышала, как ты позвал меня. И ходила сама не своя. Потом Ляля прибегает с улицы, почтальона встретила. Мы с ней обревелись от радости, читаем обе и ничего сначала не поймем. Ты, конечно, обманываешь меня, чтобы я не волновалась, а бои у вас были, наверное, страшные, если даже по радио про это Апостолово упоминали…»
И Саша писала: «… Я все уговариваю маму не сажать огород этой весной, а она боится. И Фая говорит: „Накопаете картошки осенью, с ней и поезжайте, а без нее вы – чо?“ А я уже не могу, домой хочется. Самое страшное пережито, теперь как-нибудь. Да! Совсем забыла написать: у Фаи – девочка. Такая веселенькая, такая разумная, меня уже узнает. И совершенно ни на кого из них не похожа».
Теплый ветер трепал в пальцах два тетрадных листка: из Лялькиной и Сашиной тетрадей.
Невысоко поднявшееся над степью солнце пекло спину сквозь шинель, зимняя шапка на затылке парила голову. Потряхивало на тракторе, укачивало в сон. Отяжелевшие веки сами закрывались.
Позади, повернув лицо к солнцу, командир орудия Алавидзе пел по-грузински что-то красивое, похожее на молитву – должно быть, встречал всходившее солнце. Оборачиваясь, Третьяков видел: Алавидзе сидит на орудии, а внизу, рядом с ним, идут по дороге Джеджелашвили и замковый Кочерава, густо заросший черным волосом по самые брови. Оба ждут страстно, пока Алавидзе выводит мелодию, смотрят снизу на него. Кочерава взмахивает шапкой, и в два тонких женских голоса они подхватывают песню, идут нахмуренные, решительные, как на бой. И уже кто-то бежит к ним от другого орудия.
Фомичев, управляясь с рычагами трактора, крутит головой:
– Должно, на погоду. У их так: один запел, все – как по команде. Вон еще двое бегут, опоздать боятся.
Ему завидно немного, он усмехается, чтоб себя не уронить.