— Пожалуйста, доктор, не трясите его.
Жестом приказав мне следовать за ним, он останавливается перед витриной торговца птицей, где долго и демонстративно разглядывает нормандского гуся. Потом молча затаскивает меня в дверь соседнего здания. Дверь закрывается, он прикладывает палец к губам и указывает… наверх.
Кто же знал, что наверх означает на пять этажей? С тяжелой ношей? Когда мы добираемся до верха, я вытираю мокрый лоб мешком, а плотный живот Видока раздувается до размеров, вдвое превышающих нормальные, из-за усилий, которые он прилагает, чтобы подавить собственное учащенное дыхание. Проходит минута, живот опадает… Видок прикладывает костяшки к двери и негромко стучит три раза.
— Кто там?
— Друзья.
Из-за двери слышится возня. Потом кто-то убегает. Дверь открывает молодая — впрочем, может, и не очень — женщина, плоская, как камбала, с приплюснутым носом и юркими мышиными глазками.
— Ах! — восклицает Видок. — Красавица Жанна Виктория!
— Месье Эжен, — отвечает она голосом бесцветным, как стекло.
— Мне нужен Пулен, моя радость.
— Его, видите ли, нет дома.
— Ах. — Он быстро окидывает взглядом комнату. — В таком случае, если не возражаешь, мы обождем.
Она обдумывает ответ, но он уже проходит в комнату, так что отвечать она может только мне, снявшему шляпу в приветственном жесте, неловко улыбающемуся, прижимающему к груди таинственный груз.
— Вы, кажется, не встречались? — раздается голос Видока.
Странная черта парижских квартир: чем ближе они к небу, тем заметнее отдают преисподней. В квартире на первом этаже найдется, скорее всего, и камин, и шкаф розового дерева, и утрехтский бархат на креслах, может оказаться даже садик. А пока доберешься до мансарды, почувствуешь, как холод просачивается сквозь трещины в штукатурке, услышишь, как черви гложут деревянные перекрытия.
И все же люди живут и на насестах под самой крышей вроде того, который зовет домом Жанна Виктория. Зимой они, разумеется, дрожат от холода, но что толку разводить очаг, если сквозняк все равно погасит любой огонь? К чему вешать занавески, если свет сюда все равно не проникает? И какой смысл в обоях, если стены сочатся гнилью? Даже от пола осталось лишь голое основание, что касается мебели, ее составляла пара соломенных тюфяков — обиталищ насекомых — да трехногий стол. Все остальное — свалка из тряпок, старой обуви, ломаных досок и битой посуды.
И одного-единственного младенца.
Я не сразу его замечаю. Я пытаюсь найти место, где можно было бы, в полном смысле слова, встать, и это означает, что я отодвигаю ногой то старые чулки, то птичью клетку, и уже в процессе перемещения чайника обнаруживаю, что на перевернутой сковороде лежит что-то мягкое, с ярко-красными щеками и неподвижное.
Настолько неподвижное, что моя рука невольно дергается в его сторону — пощупать пульс, — и в этот момент веки младенца вздрагивают, а ручки слабо тянутся ко мне.
Он смотрит мне в глаза, этот ребенок. И по-прежнему не издает ни звука.
— В добром здравии, как я вижу, — замечает Видок, через мое плечо бросив взгляд на ребенка. — Поздравляю, Жанна Виктория. Твой третий, кажется?