Воспоминание о Мадлен до сих пор живет в разных концах Франции, скажу даже — всей Европы. Она была «современницей» доброго старого времени. Мадлен имела черты лица несколько мужские, но лицо ее не было пошлым. Золотистый отлив ее густых кос гармонировал с небесно-голубыми глазами, орлиный нос не отличался резкостью очертаний и не выдавался сильно вперед, абрис чувственного рта в то же время был изящен и нежен. Мадлен не умела писать и не зналась с полицией, разве что давала на водку ради своего спокойствия городским сержантам и ночным блюстителям порядка.
Удовольствие, которое я испытываю, рисуя по прошествии двадцати лет портрет Мадлен, на минуту заставило меня забыть о Дюфальи. Он задумал во что бы то ни стало окончить день в винном погребе и не хотел отказываться от своего намерения. Едва мы прошли несколько шагов, как он, вырвавшись из моих рук, быстро взобрался по ступеням и стал стучать в маленькую дверь. Через несколько минут дверь приотворилась, и оттуда высунулась сморщенная физиономия старухи.
«Что вам нужно? Мест больше нет». — «Как! Для друзей места не найдется?! Ты смеешься, кумушка Тома!» — «Ей-богу нет, ты знаешь, старый шут, что я всей душой рада бы, да у нас теперь капитан да генерал Шамберлак. Зайдите через четверть часа, дети мои, только ведите себя смирно. Дом-то у нас тихий, приходят люди порядочные…» — «Послушай, — возразил Дюфальи, протянув старушке золотую монету, — неужели ты спровадишь нас на целую четверть часа? Разве не найдется уголка для нас?» — «Ну ладно, войдите, только чтобы вас не заметили. Спрячьтесь здесь, и молчок!»
Мадам Тома поместила нас в углу за ширмами, в большой комнате. Ждать пришлось недолго: к нам вскоре вышла девушка, которую звали Полиной, и уселась за стол, на котором красовалась бутылка рейнвейна.
Полине еще не исполнилось и пятнадцати лет, однако цвет лица ее уже успел приобрести свинцовый оттенок, а голос — сделаться хриплым. Она занялась преимущественно мной. Потом пришла Тереза — та больше подходила к лысине и сединам моего товарища. Вдруг послышались быстрые шаги и звяканье шпор, возвещавшие о том, что капитан удаляется. Дюфальи вскочил со стула, но ноги его запутались, и он упал, увлекая за собой и ширмы, и стол с бутылкой и стаканами.
«Извините, ваше благородие!» пробормотал он, силясь подняться. «О, пустяки», снисходительно ответил смущенный офицер, любезно помогая подняться упавшему.
Полина, Тереза и мадам Тома хохотали до слез. Поставив Дюфальи на ноги, капитан ушел. В час ночи я был разбужен страшным шумом и гвалтом. Мадам Тома кричала: «Помогите, режут!» Я наскоро оделся, при мне не было оружия. Я бросился в комнату Дюфальи, чтобы взять его тесак. Оказалось, что в дом ворвались пять или шесть гвардейских матросов с саблями в руках и с шумом и грохотом претендовали на наши места. Эти господа, недолго думая, решили выбросить нас в окно; мадам Тома в ужасе верещала, и ее визг поднял на ноги весь квартал. Хотя я был человек неробкого десятка, но, признаюсь, тут я порядком струхнул. Подобная сцена могла иметь для меня весьма печальную развязку.