– И просить меня нечего! – отмахивался Костоглотов рукой-лопатой. – Если здесь о смерти не поговорить, где ж о ней поговорить? «Ах, мы будем жить вечно!»
– Так что? Что? – взывал Павел Николаевич. – Что вы предлагаете? Говорить и думать всё время о смерти! Чтоб эта калиевая соль брала верх?
– Не всё время, – немного стих Костоглотов, поняв, что попадает в противоречие. – Не всё время, но хотя бы иногда. Это полезно. А то ведь, что мы всю жизнь твердим человеку? – ты член коллектива! ты член коллектива! Но это – пока он жив. А когда придёт час умирать – мы отпустим его из коллектива. Член-то он член, а умирать ему одному. А опухоль сядет на него одного, не на весь коллектив. Вот вы! – грубо совал он палец в сторону Русанова. – Ну-ка, скажите, чего вы сейчас больше всего боитесь на свете? Умереть!! А о чём больше всего боитесь говорить? О смерти! Как это называется?
Павел Николаевич перестал слушать, потерял интерес спорить с ним. Он забылся, сделал неосторожное движение, и так больно отдалось ему от опухоли в шею и в голову, что померк весь интерес просвещать этих балбесов и рассеивать их бредни. В конце концов, он попал в эту клинику случайно, и такие важные минуты болезни не с ними он должен был переживать. А главное и страшное было то, что опухоль ничуть не опала и ничуть не размягчилась от вчерашнего укола. И при мысли об этом холодело в животе. Оглоеду хорошо рассуждать о смерти, когда он выздоравливает.
Дёмкин гость, безголосый дородный мужчина, придерживая гортань от боли, несколько раз пытался вступить, сказать что-то своё, то прервать неприятный спор, напоминал им, что они сейчас все – не субъекты истории, а её объекты, но шёпота его не слышали, а сказать громче он был безсилен и только накладывал два пальца на гортань, чтобы ослабить боль и помочь звуку. Болезни языка и горла, неспособность к речи как-то особенно угнетают нас, всё лицо становится лишь отпечатком этой угнетённости. Он пробовал остановить спорящих широкими взмахами рук, а теперь и по проходу выдвинулся.
– Товарищи! Товарищи! – сипел он, и вчуже становилось больно за его горло. – Не надо этой мрачности! Мы и так убиты нашими болезнями! Вот вы, товарищ! – он шёл по проходу и почти умоляюще протягивал одну руку (вторая была на горле) к возвышенно сидевшему растрёпанному Костоглотову, как к божеству. – Вы так интересно начали о берёзовом грибе. Продолжайте, пожалуйста!
– Давай, Олег, о берёзовом! Что ты начал? – просил Сибгатов.
И бронзовый Ни, с тяжестью ворочая языком, от которого часть отвалилась в прежнем лечении, а остальное теперь распухло, неразборчиво просил о том же.
И другие просили.
Костоглотов ощущал недобрую лёгкость. Столько лет он привык перед вольными помалкивать, руки держать назад, а голову опущенной, что это вошло в него как природный признак, как сутулость от рождения, от чего он не вовсе отстал и за год жизни в ссылке. А руки его на прогулке по аллеям медгородка и сейчас легче и проще всего складывались позади. Но вот вольные, которым столько лет запрещалось разговаривать с ним как с равным, вообще всерьёз обсуждать с ним что-нибудь как с человеческим существом, а горше того – пожать ему руку или принять от него письмо, – эти вольные теперь, ничего не подозревая, сидели перед ним, развязно умостившимся на подоконнике, – и ждали опоры своим надеждам. И за собой замечал теперь Олег, что тоже не противопоставлял себя им, как привык, а в общей беде соединял себя с ними.