Последовало молчание. Полная тишина, даже дыхания не слышно. Моккинакки скосил глаза и увидел, что Смельчаков целится в него из «Макарова». Без всякого выражения на лице держит обеими руками тяжелый убойный ствол, нацеленный ему прямо в лоб. Ни малейшего движения.
Моккинакки встал, покопался в карманах и вытащил парабеллум. Встал боком к Смельчакову, настоящий дуэлянт, поднял пистолет над головой. По прошествии нескольких минут Смельчаков опустил свое оружие и покрасовался перед дулом Моккинакки. Тогда и тот сунул свое обратно в штаны.
«Спокойной ночи», – сказал Смельчаков.
«Спокойной ночи, друг», – ответил Моккинакки.
С кислыми рожами они разошлись. Оба злились сами на себя. Экая пошлятина. Гарнизонные игры. Не хватало только убить друг друга.
Кирилл залез в ванну и отмокал там чуть ли не час, то засыпая, то взбрыкивая сначала в горячей, а потом в еле теплой воде. «Смэл-Ча-Кау, – бормотал он. – Вставай, вылезай, ложись спать по-человечески!»
В глухой ночной час он вышел на свой балкон в купальном халате, но с аккуратно причесанной головой. Справа уходили вниз отвесы гигантского здания. Слева громоздилась двойная идеологическая скульптура террасы Новотканных. У ее подножия видна была тоненькая фигура Глики. Она смотрела в сторону Кремля. Их отделяла друг от друга пропасть шириной не более десяти метров. Он позвал ее. Она обернулась и очень серьезно, без всякого удивления на него посмотрела. Большие глаза, великолепная дневная коса превратилась в две ночных, закрученных в стороны; сущий ребенок, грустный бэби с манящей девичьей фигурой. Кам ту ми, май меланколи бэби! Кадл ап энд донт би блю… Он стал говорить ей, что любит ее, что не было дня в долгом путешествии, когда бы он не думал о ней. Он любит ее как вечной, небесной любовью, так и обычной человеческой, страстной. Он знает, что обидел ее, но не по своей вине. Так складывается иной раз жизнь. Порой ее ход диктуется долгом, гражданскими обязанностями. Он хочет ей прочесть стихи о ней, что сложились на далеких меридианах. Он привез ей кучу подарков. Он… Часть его слов развеивалась в путанице ветров, вечно свистящих вокруг высотки. Трудно сказать, какие слова достигли ее ушей.
«Послушай, Кирилл, – проговорила она, и ветры стихли, – когда ты уехал, вскоре произошел праздник Первого Мая. Я пошла на демонстрацию с университетом, несла там небольшой портрет Сталина, очень живой и человечный. Ты знаешь, он помог мне преодолеть публичное одиночество. Родной Иосиф Виссарионович, думала я, если бы вы знали, как вы дороги одинокой девушке-москвичке! И вдруг, уже на Красной площади, в моей душе стало подниматься что-то ужасное. Я видела его над десятками тысяч голов, ярко-серое пятнышко его шинели на трибуне Мавзолея. И вдруг я почувствовала, вернее, догадалась, что из этой движущейся толпы какой-то человек целится в него из винтовки. С тех пор я постоянно чувствую эту страшную угрозу, она висит над всеми нами. Что ты скажешь, Кирилл?»
«Родная моя! – Ветры опять засвистели, и он прокричал обращение, чтобы она хотя бы это услышала. – Я сомневаюсь, что Сталин боится пули. Ведь, если она его настигнет, он немедленно вернется к нам уже не как человек, но как Бог. Ты понимаешь, моя родная?» Он жаждал, чтобы хотя бы это обращение долетело до небесной невесты, и молил Сталина, еще не Бога, но уже первейшего кандидата: пусть долетит, пусть долетит не от какого-нибудь Жорки Моккинакки, а от меня, только от меня долетит это обращение «моя родная»! Девушки ранних пятидесятых любили, когда к ним обращались таким образом.