Метафора, как вдохновение, вызывает у автора тайное чувство стыда: она украшает текст и рождается в трансе. Поэтому ее часто избегали писатели – великие и разные. Попав, скажем, к Толстому, метафора, вроде ожившего дуба или умершего улья из “Войны и мира”, развивается в отступление, иллюстрацию и проповедь.
Другим книгам метафоры не нужны вовсе, потому что их заменяет действие, изображающее самое себя и ничего больше. Иногда из этого получается восхитительная проза вроде исландских саг, где я нашел всего одну метафору: Он был обременен виной, как можжевельник иглами. Наглядность этой метафоры мне довелось оценить в гостях у эстонских издателей. Угощая неизбежной сауной, хозяева подали вместо березового веник из можжевеловых веток. С каждым ударом иголки впивались в тело, и к концу процедуры я выглядел дикобразом. Наверное, для сказителей саг и их слушателей, хорошо знакомых, как все северяне, с баней, сравнение с можжевельником было банальностью, не останавливающей внимание, – вроде нашего “льет как из ведра”.
Штампованная метафора упрощает речь. Именно поэтому мы не стесняемся ими обмениваться в диалоге, но избегаем там, где слову нужно быть непрозрачным. Ведь метафоры – гири повествования. Они мешают ему разогнаться и сбежать. Например – в кино. Иногда мне кажется, что метафоры – последняя надежда словесности: их нельзя экранизировать. А когда все же пытаются, то выходит, как в рассказе кумира моей юности Валерия Попова. Один из его героев написал в сценарии: Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшийся среди листьев, дрожал на стене дома.
И вот что из этого получилось:
На съемках роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстуке.
– Постарайтесь дрожать более ранимо, – сказал зайчику режиссер.
Тяжело дыша, зайчик кивнул.
12. Флогистон
Родись ты сто лет назад, – сказал мне философ Пахомов, – был бы марксистом. Я уже и не спорю, потому что и впрямь вырос под его влиянием: “Коммунизм, – донеслось до меня из «Незнайки», – есть свободный труд свободно собравшихся детей”. “И взрослых”, – добавил я, прочитав Стругацких. От них я научился главному у Маркса – мистерии труда. Об остальном читали только диссиденты. Самого образованного звали Зяма Кац. Из принципа он взял себе псевдоним Левин.
– Почти Ленин, – объяснял он, – но наоборот.
Это тоже не способствовало карьере. Из газеты его выгнали за политическую близорукость, которая была не меньше обыкновенной. Зяма и правда с трудом различал окружающее. Поэтому больше он уже нигде не работал – при любом режиме. Как, в сущности, и его учитель. У Зямы я научился, с одной стороны, не доверять философии, из-за того что она не способна разглядеть грубую действительность, а с другой – любить ее, причем – за это же.
Мир философов никогда не бывает похож на наш, ибо они видят в нем лишь то, что им нужно. Биография мудрецов – история чудовищных провалов. Платона за заблуждения продали в рабство. Конфуция прогнали за жестокость, когда он казнил гастролирующих акробатов. Маркс предсказал революцию не в той стране. Гегель считал Азию безнадежной. Шпенглер ему вторил. Адорно приравнял джаз к фашизму. Виттгенштейн опроверг философию, а потом опроверг себя.