Он поднялся, прошелся по комнате. Взвизгнули, простонали рассохшиеся половицы под грузным телом.
Солнце заглянуло в окно, высветило дыру в доске, уходившую под стену. Рядом стояло пустое блюдце. Шамиль вынул нож из кармана, звякнул сталью о фаянс, тихонько позвал:
— Бон… Эй, Бон, покажись!
Долго ждал, осторожно трогая лезвием блюдце. Острая серая мордочка выглянула из норы внезапно. Крысовин повел бусинами глаз, степенно вылез, явил приятелю поджарое, отливавшее серебром тельце.
— Ты где шлялся, бродяга, сколько можно ждать? — буркнул Шамиль. Подставил палец — цепляйся.
Крысиный атаман придвинулся, встал столбиком, уцепился лапами за палец. Зажмурился от удовольствия распушил усы лихого гусарского начеса. Беременная крыса попала года два назад в клетку-капкан. Ради интереса Шамиль посадил ее в железную бочку и подкармливал, а потом оставил одного крысенка себе. Тот вырос, поселился под полом, одичал, но хозяина признавал безоговорочно, в любое время дня и ночи являлся на зов.
Шамиль поднял палец, покачал им. Бонапарт держался цепко, гибкий, в мелкую сеточку хвост лихо ерзал по крашеной доске. Наконец надоело — широко и сладко зевнул, обнажив желтоватые клыки, и разжал лапы. Шлепнулся на пол, засеменил вдоль стены к дивану. Цепко обнял резную, пузатенькую ножку, уперся хвостом в пол, подтянулся, взобрался на диван. Оглянулся на кореша: ну, чего ты там?
Шамиль разломил сухую корку, подошел, сел рядом. Раскрыл ладонь. Бонапарт прыгнул на колени, обнюхал горбушку, с хрустом надкусил.
Шамиль провел пальцем по серой спинке. Зверек взъерошил шерсть, поднял голову. Сквозь черные бусины глянуло на капитана дикое подземелье.
— Что, зверюга, — спросил Ушахов, — одичал? Сколько не виделись? Считай, неделю. В потемках шныряем с тобой, зуб за зуб, око за око. Я, брат, тоже озверел не на шутку. Наркома облаял…
Озвереешь тут, когда из дома взашей толкают. Ходил я свататься, Бон, к дорогой мне женщине Фаине. Все по-людски было поначалу: здрасьте — здрасьте, как поживаете — нормально поживаем, слезы льем… Я бутылку на стол, а она ни с того ни с сего в крик — уходи, чтоб ноги твоей не было. Так и хожу с тех пор как мешком стукнутый, тоска меня, брат, хуже вшей заедает.
А в горах наших что творится, Бон? Сколько жизней положили, чтобы чужой хомут горскую шею не натирал: ни дагестанский, Шамилев, ни турецкий, ни английский. Этих одолели, дух перевели, глядь — а холку уж свой хомут давит. Да такой, что ни вздохнуть, ни… Это когда же мы так дешево подставились, а, Бон?
Тоскливо и зло пытал крысовина Ушахов. Не было ответа. А если и наклевывался он, то такой, что оторопь брала. Лучше не ворошить. Пусть Гришка Аврамов, замнаркома, все это ворошит, он под самыми богами ходит, ему оттуда видней, что к чему.
Ушахов поерзал на диване, лег. Беспросветное забытье стремительно наваливалось на него. Сквозь него мучительно-тревожно пробился телефонный звонок. Шамиль поднялся, шатаясь, с закрытыми глазами пошел к стене. Нащупал трубку, выхрипнул в нее:
— Ушахов.
— Товарищ капитан, — сказала трубка голосом Колесникова, — майор Жуков из бригады Кобулова передал по рации: немедленно выезжать на перехват банды ко входу в балку, туда, где она ущелье переходит. Жуков банду от самого Ведено гонит.