Петрович, старый, почти отслуживший свою 25-летнюю службу, седой и солидный старик, пренебрежительно махнул рукой и неодобрительно сказал:
— Пустое! Опять Санька Елохин комическую фарсу производит. Неодобрительного поведения солдат. Одно слово — ферлакур!
Долгая жизнь в денщиках научила Петровича нескольким малопонятным словам, которые он с удовольствием применял в разговоре.
Родзевич встал. Сон, Нюшенька, Голицын — все исчезло. Была только южная, кавказская ночь, полурота солдат, посты да музыка, доносившаяся из Внезапной. Он взглянул на свой брегет, подаренный ему покойным дядей. Было двенадцать часов.
— Дай умыться, Петрович, да кликни сюда Захаренку, — сказал он и в последний раз, до хруста в костях, потянулся и сладко, продолжительно зевнул.
У костра, головами к огню, покуривая коротенькие трубочки и сплевывая в горячую золу, лежало человек двенадцать солдат. Сладковатый дым махорки перемешался с кислым запахом черного хлеба и смазанных сапог. Вокруг теснились другие, с упоением слушая невысокого коренастого солдата Елохина, спокойно и без аффектации рассказывавшего им, как видно, уморительные вещи.
Языки пламени, выбиваясь из костра, облизывали охапки хвороста, только что подкинутого молодыми, «зелеными» рекрутами, лишь первую весну служившими на Кавказе.
— …А у самой речки, коло мосту, бабы. Кто купается, кто ребят моет, а кто и так сидит. Глядь, человек на них идет с лесу. Сам худой, волос седой, на шее хрест на сепочке, а между прочим без штанов… «Хто таков?» Молчит поп, хрестит лоб. Оно, конечно, хоча и духовного званья, однако бабам смех. А каку и на грех сатана наводит.
Со стороны стога, на котором спал поручик, донесся окрик Петровича:
— Э-эй, вы! Захаренку до поручика!
Елохин смолк, сидевшие зашевелились. Один из пожилых солдат, с двумя лычками на погонах, с обшитым шевроном рукавом, встал, выбил трубочку о сапог и, пряча ее в карман на груди, возле болтавшегося Георгиевского креста, крикнул в темноту:
— Иду!
Он поправил ладонью усы и бакенбарды и, переступая через круг лежавших солдат, выбрался вперед.
— Проснулся наш Викентьич, — оглядываясь на темневший стог, вполголоса сказал один.
Издалека донесся рев трубы, отчетливо выделявшийся из всего оркестра.
— А что, братцы, — снова спросил кто-то из темноты, — почему опять поручик в карауле? И вечор его в наряд и седни в карауле…
— Кто его знает? — вздохнул сидевший у самого костра солдат, наклоняясь к огню и поправляя дымившую головешку. — Офицер справный и до людей добрый…
— «Добрый… справный»! — сердито передразнил говорившего седой, хмурый солдат с серебряной серьгой в левом изуродованном ухе. — Потому и не в чести, что добрый! Опять же, поляк. Ихни браты, поляки, дюже нашкодили начальству.
Все промолчали. Было слышно, как трещал сухой, слежавшийся хворост да как со смачным хрустом жевали овес обозные кони. Издалека, от командирской скирды, неразборчиво долетали слова Захаренки.
Подпоручик Петушков не преувеличил. Роскошь, с которой были украшены антре, комнаты и театральный зал, превзошла все ожидания гостей. Правда, скептики и прирожденные пессимисты угрюмым шепотком говорили о том, что обилие пестрых, пушистых ковров, расшитых мутаков, подушек с кистями и бахромой напоминает предбанник тифлисских купеческих бань, но, конечно, это был голос зависти, ибо и сам генерал-майор фон Краббе, и владетельный шамхал Мехти-хан таркинский, одетый в пожалованную ему императором генерал-лейтенантскую форму голубых гусар, были приятно поражены убранством зала и комнат, с таким старанием и заботой украшенный Петушковым.