Лишенный права писать с утра и угнетенный необходимостью печальных половых сношений с любимой, я стал удирать по утрам. Благо Аркадий вставал рано, он уже работал — что-то убирал по утрам. Выпив на кухне жидкого чая с хлебом (в Австрии чай и кофе оказались дороги), мы с Аркадием выскальзывали за дверь, оставляя опухших женщин грезить в постелях. Он поспешно убегал к месту своих мучений, а я шествовал, поеживаясь от утреннего холода, по окраинным улочкам Вены. Обычно я вскоре достигал аккуратного, усаженного аккуратными деревьями канала, а канал приводил меня к Дунаю, или же к Дануб, как она пишется на иностранных картах. Дануб в этой части города вблизи от канала еще некоторое время сохраняла аккуратный облик немецкой реки, однако по мере удаления от канала постепенно превращалась в славянскую зону. Не облетели еще поздние кусты шиповников, яркие ягоды сочно висели гроздьями, оживляя желтый осенний фон. Берег в этом месте представлял из себя запущенный пустырь. Дерьмо человечье и собачье, газетные обрывки на дерьме, ржавые листы железа, несколько сырых разбомбленных дотов времен Великой Отечественной войны. Настороженные школьники, прогуливающие школу, сизые бродяги в пальто с чужого плеча — все это в избытке присутствовало на берегу Дануба или Данубы. И над всем гудел ветер, шевеля верхушки. Больших деревьев было мало, в основном кусты. Дануб, мелкая и загаженная, плескалась внизу. Качество берега было разнообразное: и песчаные залысины, и травянистые пригорки, илистые, склизкие куски. Вот там я и прогуливался, всякий раз удлиняя маршруты. На обратном пути я, если этого требовали обстоятельства, закупал картофель, хлеб и сардельки. Часто приходилось довольствоваться одним картофелем и хлебом. В разрушенных дотах можно было помочиться, сверху, сквозь пролом, проникали лучи солнца. Австрияки и немцы обороняли свою Вену не столь крепко, как Будапешт, но обороняли не слабо. Шиповник недаром цвел так густо на их крови, этих ребят. В конце концов они верили в своего австрийца Шикльгрубера. Ведь не было ни одного фонаря свободного, на всех — гроздья приветствующих земляка австрийцев, когда в 1938-м он аннексировал или аншлюцировал Вену. Вообще-то он ненавидел этот город, ведь здесь он пережил столько тяжких унижений. Здесь он бродил бедным бродягой. Рисовал картины с изображением собора святого Стефана. За семь лет тяжелой жизни, думаю, он потерял всякие иллюзии о человеке и человечестве. Он редко бывал сыт. Так размышляя в сумраке поверженного моими соплеменниками дота, я не подозревал, что сам нахожусь в самом начале своего периода унижения. Что последующие семь лет готовят мне смертельное отчаянье. Что страдания мои будут и духовными и физическими и, возможно, превзойдут страдания Адольфа. (Он, впрочем, не все о себе сказал. Возможно, его жизнь была страшнее.) И, конечно, я не подозревал, что нежный плачущий зверь, дремлющий в постели на Денизгассэ, станет моим основным мучителем.
В периоды просветлений я водил ее в музеи. Или, точнее, мы долго собирались и отправлялись в музеи. От обилия тяжелых немецких обеденных картин в золоченых рамах, от обилия мифологических телес, часов, мебели, гобеленов, фарфора, — мне, здоровому жилистому авантюристу, порой становилось плохо. Мной овладевала «музейная усталость». Нечто подобное месяцем позже будет случаться со мною в Италии, там я заболею музейной интоксикацией. И с тех пор буду ненавидеть музеи. Но в Вене картины и утварь были отвратительнее итальянских: это были германские грубые поганые свиные картины и утварь. Елене, впрочем, эти мертвые дома нравились, она часами склонялась над табакерками и фарфоровыми яйцами в серебряных оправах. Она знала в этом толк, ее сестра Лариса держала в Бейруте антикварный магазин. Я надеюсь, Гитлер так же ненавидел венские музеи, как и я. Я написал о первых днях нашего пребывания в Вене удачный рассказ «Дети коменданта», думаю, я хорошо схватил в нем суть города Вены.