— Двойня у тебя, матушка, — объявила повитуха, вновь усевшись на край постели и сочувственно глядя на Елену.
— Ой, как здорово, — чуть не захлопала та в ладоши. — Вдвойне радость великому князю будет.
— Ежели парень и девка — это да, — согласилась Аграфена Федоровна. Она, в отличие от Живы, на постель никогда не садилась, чтоб ненароком не развалить. — А вот ежели два мужика разом — тут беда, — добавила Челяднина, пытливо взирая на Елену.
— Чем же? — испугалась та.
— А как ему тогда наследника выбирать? — пояснила боярыня. — Ты вот что. Молчи пока. И я молчать стану. И она помолчит, — кивнула Аграфена Федоровна на Живу. — С одной стороны, хорошо, когда двое. Ежели, не приведи господь, случится что с одним, ан тут второй готов на замену. А вот коли оба доживут до хороших годков — тут-то и начнется. Но опять же кто ведает — а вдруг у тебя, как и у твоей матери, мертвенький народится. Тут князю вовсе ничего говорить не след, чтоб не печалить. Был один и на свет вышел один, а о втором он пусть не горюет. Поняла ли?
Елена быстро-быстро закивала головой.
— Вот токмо как от всех прочих утаить? — задумчиво произнесла Челяднина.
— Эка невидаль. Вдвоем с тобой примем, и всего делов, — хмыкнула Жива.
— А управимся ли? — усомнилась Аграфена Федоровна.
— Ништо, — уверенно махнула рукой повитуха. — Везде управляюсь, так почто тут оплошаю. К тому ж я с собой внуку Анфиску позову, — и, натолкнувшись на настороженный взгляд боярыни, заверила: — От нее тяжелее не молчания, а слова добиться. Вовсе нелюдимая. Но свое дело знает. Я ее уж третий год помалу к своему ремеслу приучаю.
… Роды проходили тяжело. Худо ей стало уже на Успеньев день[95]. На третий спас[96] еще тяжелее. На Флора-распрягальника[97] сызнова приступы болей, а начиная с Андрея Стратилата[98] вовсе не отпускало. Когда подошел день Луппа Брусничника[99] совсем поплохело. Но главные страдания пришлись на следующий Евтихов день[100]. Схватки начались, когда воды еще не отошли, а боль уже тут как тут. Была она тягучая, нудная и гнездилась главным образом почему-то не в животе, где сидят младенцы, готовящиеся вылезти наружу, а пониже спины, где-то в крестце. Потом-то Елена поняла, что никакая это не боль, а так, одно название, но поначалу, непривычная и к такой, она вся изнылась, извертелась, навзрыд плача и мечтая только о том, чтобы она побыстрее закончилась.
Лишь ближе к утру, когда Елена измучилась, охрипнув от крика, воды наконец-то хлынули из роженицы и… Глинская поняла, что ничего еще не начиналось, поскольку черед настоящих мук пришел только теперь. Спустя час, длившийся бесконечно, та дикая, выворачивающая внутренности наизнанку боль, что была до этого, оказалась цветочками. Теперь пошли ягодки, да все, как одна, волчьи.
Белое, как льняная простыня, лицо роженицы, на котором контрастом выделялись яркие, вишнево-красные, с запекшейся на них темной кровью, искусанные губы, то и дело кривилось в судорогах нестерпимых мук.