И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую.
Потребность в принадлежности и любви. Громадный гранитный блок, фундамент любой нормальной психики. Практически рефлекс. Как сосательный или глотательный. Неугасаемый, можно даже сказать – неугасимый. Я люблю тебя – следовательно, я существую. Антошку никто не планировал, не ждал, но любили ее – самозабвенно. Медовый месяц родителей, едва знакомых, в сущности, студентов, растянулся на целых семь – до момента Антошкиного рождения. Лишенные свадьбы, свадебного путешествия (пусть даже на Волгу, на дачу, хоть в какой-нибудь захудалый турпоход), они всю страсть, которую так и не сумели испытать друг к другу, обратили на невидимый пока эмбрион.
Они оставили этого ребенка! Они его пощадили!
Каждый считал, что это его заслуга, каждый требовал персональной благодарности. Ты кого любишь больше – маму или папу? Наклонялись над круглой Антошкиной головой, смотрели так, будто не ответ должны были услышать, а приговор. Антошка, зажатая в эти страшные тиски, даже в три года понимала – отвечать нельзя, нет. Категорически нельзя. Как на допросе. Пусть лучше до смерти забьют, но молчи. Любить маму и папу можно было только отдельно. Поэтому Антошка жила две параллельные жизни разом, и жизни эти не пересекались, вопреки воспаленным выдумкам казанского профессора с гладким именем Лобачевский. Мама подтыкала одеяло перед сном, плотно-плотно, конвертиком, папа – взбивал подушку, так что больно становилось шее. Для мамы Антошка любила «Айболита» и котлеты с картошкой-пюре. Папа читал – твое любимое, мартышка, – «Конька-Горбунка» и наизнанку изворачивался, чтобы добыть – опять же твое любимое! – сосиски молочные. Если достались свежие, то можно выдавить из скользкого целлофана и тайком, чтобы мама не видела, разъесть с папой одну на двоих, гладкую, розовую, упругую. Сырую. Маме надо было фырчать в ухо, тихо-тихо, как будто мы с тобой ежики, да, Антошка? С папой играть в ехали медведи на велосипеде, по кочкам, по кочкам, в ямку – ух! Антошка взлетала над твердыми отцовскими коленками, радостно хохоча.
Папа водил ее на карусели, мама – в цирк, взволнованную, счастливую девочку с косичками. На каждой косичке – капроновый бант. На каждом капроновом банте – смешные плюшевые горохи. Красные! Кружились, ныряя, тошнотворные игрушечные лошадки, папа махал рукой, спотыкался, бежал за лошадками следом, радуясь, что доченьке хорошо. Он так и говорил, бедный, – доченька. Антошка сияла в ответ, тоже махала, сглатывая горькую слюну, ее укачивало, понимаете? Тошнило на каруселях. Все время. Никогда не прошло. И сахарную вату она ненавидела. Настоящие цирковые лошади кружили по арене в том же страшном ритме, колыхались у них на спинах пышные сказочные султаны, корчились под потным лошадиным брюхом, проявляя чудеса вольтижировки и джигитовки, худые измученные человечки, и даже само это слово – вольтижировка – вгрызалось в Антошкино сердце, как тупая, ужасная, нарочно медленная пила.
Правда, чудесно? – спрашивала мама, сжимая влажную Антошкину ладонь, и корона самой лучшей мамочки на свете сияла на ее волосах, мучая, ослепляя. Антошка, назубок знающая свою партию, кивала, повинуясь невидимому хлысту, и – алле, оп! – послушно прыгала через полыхающий всамделишным пламенем обруч. Цирк она ненавидела – из-за непосильной концентрации страха, отчаяния и боли. В цирке плохо было всем – даже пуделям и львам, затравленно провожавшим взглядом каждое движение такого же затравленного дрессировщика. Каждое «алле» или «оп» прятало внутри удар – быстрый, обжигающий, невидимый, но самый настоящий.