– Да, сударыня! – отвечал с улыбкою Сурской, – он очень хорошо воспитан; а если имеет слабость любить Россию, так это, вероятно, потому, что он не француз.
– Да не вовсе и русской, братец! – подхватил Ижорской. – Вы оба с ним порядком обыноземились. Я сам, благодаря бога, не невежда и знаю кой-что, а не стану вопить, как вопите вы и ваша заморская челядь против нашей дворянской роскоши. Нет, братец! не походите вы оба на русских бояр. Ты, любезный, зарылся в книги, как профессор, живешь каким-то философом, да и Владимир не лучше тебя. Ну, поверишь ли, сестра, как я ему сказал, что у меня без малого четыреста душ дворовых, так он ахнул?.. «Ах, батюшки! четыреста душ!.. Помилуйте! ведь они ничего не делают, а только даром хлеб едят». – «Как ничего? а разве меня не тешут?» – «Да на что вам такая орава?» – «Вот забавно! Стану я считать, сколько у меня людей! Что я, немецкой барон, что ль, какой-нибудь? Нет, сударь! я русской столбовой дворянин и, прошу не погневаться, колокольчика к моим дверям привешивать не стану».
– Подлинно, сударь, вы столбовой русской боярин! – сказал Ильменев, взглянув с подобострастием на Ижорского. – Чего у вас нет! Гости ли наедут – на сто человек готовы постели; грунтовой сарай на целой десятине, оранжереям конца нет, персиков, абрикосов, дуль всякого фрукта… Господи боже мой!.. ешь – не хочется! Истинно куда ни обернись – все барское! В лакейскую, что ль, заглянешь? так, нечего сказать, глаза разбегутся – целая барщина; да что за народ?.. молодец к молодцу!
Ижорской гордо улыбнулся, призадумался, потом вынул огромную золотую табакерку, понюхал с расстановкою табаку и, взглянув ласково на Ильменева, сказал:
– Послушай, Прохор Кондратьевич! в самом деле, чалая донская не по тебе. Знаешь мою гнедую, с белой лысиной?
– Как не знать, батюшка! лошадь богатая: тысячи полторы стоит!
– Так по рукам, братец! Она твоя!
– Как, сударь?
– Ну да, твоя! Езди себе на здоровье да смотри похваливай наш заводец!
Ильменев онемел от восторга и удивления; а когда опомнился, то от избытка благодарности заговорил такую нескладицу, что Ижорской, захохотав во все горло, закричал:
– Полно, любезный, полно! заврался!.. Да будет, братец! доскажешь в другое время!
В продолжение этого разговора Рославлев, ведя под руку свою невесту, шел тихими шагами вдоль широкой аллеи, которая перерезывала на две равные половины обширный регулярный сад, разведенный еще отцом Лидиной. Есть минуты блаженства, в которые язык наш немеет от избытка сердечной радости. Рославлев не говорил ни слова, но он не сводил глаз с своей невесты; он был вместе с нею; рука его касалась ее руки; он чувствовал каждое биение ее сердца; и когда тихой вздох, вылетая из груди ее, сливался с воздухом, которым он дышал, когда взоры их встречались… о! в эту минуту он не желал, он не мог желать другого блаженства! То, что в свете называют страстию, это бурное, мятежное ощущение всегда болтливо; но чистая, самим небом благословляемая любовь, это чувство величайшего земного наслаждения, не изъясняется словами.