Мирон Григорьевич тер ладонью шаровары, счищая пыль. Поздоровавшись, пошли к крыльцу. Дед Гришака, растрясенный небывалой ездой, приотстал.
— Проходите, сваточек, проходите! — упрашивала Ильинична.
— Ничего, благодарствуем… пройдем.
— Заждались вас, проходите. Зараз веник дам, свату мундир почистить. Пыль ноне, ажник дыхнуть нечем.
— Так точно, сушь… Оттого и пыль. Не беспокойтесь, сваха, я вот толечко… — Дед Гришака, кланяясь недогадливой свахе, задом подвигался к сараю и скрылся за крашеным боком веялки.
— Привязалась к старику, дуреха! — накинулся Пантелей Прокофьевич, встречая Ильиничну у крыльца. — Он по своей стариковской надобности, а она… тьфу, господи, да и глупая!..
— Я-то почем знала? — смутилась Ильинична.
— Должна разуметь. Ну, нечего там. Иди проводи сваху.
За накрытыми столами нетрезвый гуд подвыпивших гостей. Сватов усадили в горнице за стол. Вскоре приехали из церкви молодые. Пантелей Прокофьевич, наливая из четверти, прослезился.
— Ну, сваточки, за наших детей. Чтоб оно все по-хорошему, как мы сходились… и чтоб они в счастье и здравии свою жизнь проживали…
Деду Гришаке налили пузатую рюмку и вылили половину в рот, залохматевший прозеленью бороды, половину за стоячий воротник мундира. Пили, чокаясь. Просто пили. Гомон ярмарочный. Сидевший на самом краю стола дальний родственник Коршуновых, старый атаманец Никифор Коловейдин, поднимая раскляченную руку, ревел:
— Горька!
— Го-оръ-ко-а!.. — подхватывали за столом.
— Ох, горька!.. — отзывалась битком набитая кухня.
Хмурясь, Григорий целовал пресные губы жены, водил по сторонам затравленным взглядом.
Красные лица. Мутные во хмелю, похабные взгляды и улыбки. Рты, смачно жующие, роняющие на расшитые скатерти пьяную слюну. Гульба — одним словом.
Никифор Коловейдин щерил щербатую пасть, поднимал руку.
— Горька!..
На рукаве его голубого атаманского мундира морщились три золотые загогулины — нашивки за сверхсрочную службу.
— Го-орь-ка!
Григорий с ненавистью вглядывался в щербатый рот Коловейдина. У того в порожнюю меж зубами скважину при слове «горько» трубочкой вылезал слизистый багровый язык.
— Целуйтесь, тетери-ятери… — шипел Петро, шевеля косичками намокших в водке усов.
В кухне Дарья, подпившая и румяная, завела песню. Подхватили. Перекинули в горницу:
Плелись голоса, и, обгоняя других, сотрясая стекла окон, грохотал Христоня:
А в спальне сплошной бабий визг:
И в помощь — чей-то старческий, дребезжащий, как обруч на бочке, мужской голосок:
— Гуляем, люди добрые!..
— Баранинки опробуй.
— Прими лапу-то… муж, вон он, глядит.
— Горь-ка-а-а!..
— Дружко развязный, ишь со свахой как обходится.
— Ну, не-е-ет, ты нас баранинкой не угощай… Я, может, стерлядь им… И буду исть — она жир-на-я.
— Кум Прошка, давай стременную чекалдыкнем.
— Так по зебрам и пошел огонь…
— Семен Гордеевич!
— А?
— Семен Гордеевич!
— Да пошел ты!
В кухне закачался, выгибаясь, пол, затарахтели каблуки, упал стакан; звон его потонул в общем гуле. Григорий глянул через головы сидевших за столом в кухню: под уханье и взвизги топтались в круговой бабы. Трясли полными задами (худых не было, на каждой по пять-семь юбок), махали кружевными утирками, сучили в пляске локтями.